Краснолесская обитель

Долгое время оставался я одинокий, напрягая слух, ежеминутно ожидая благодетельного появления живого существа, которое бы, так сказать, прибрало меня к месту.

Но ожидания мои были тщетны. Никто не появлялся. До слуха моего непрестанно доносился резвый топот многочисленных ног, как будто бы где неподалеку метался из стороны в сторону устрашенный табун жеребят, раздавался звон посуды, бряцанье ключей; смешанный глухой шепот многих взволнованных голосов уподоблялся отдаленному шуму мельничных колес, среди которого время от времени прокатывалось нестройное глухое гудение, как будто вдруг ударяли по сотне испорченных, не издающих явственных звуков арф.

Я подошел к окну, из которого взор мой мог обозреть часть высокой монастырской ограды, ярко сиявшей при блистании луны и теряющейся в густых деревьях монастырского сада; значительно уже поредевшая листва казалась, под легкой пеленой изморози, как бы посеребренная. По блистающей тропинке между деревьями беспрестанно мелькали торопящиеся черные фигуры в остроконечных шапочках или же в покрывалах, обремененные какими-то ношами. Между помянутыми фигурами я не раз узнавал юркую, мятущуюся мать Секлетею.

Неоднократно задав себе вопрос, куда стремятся матери и сестры вглубь опустелого сада, и ни разу удовлетворительно не решив его, я оставил наблюдения и, уныло присев на скамью, приклонив усталое тело мое к стене, задумался о безотрадном своем положении.

К печальным этим мыслям не замедлили присоединиться роем налетевшие воспоминания трудно пережитых минут, что, вместе взятое, снова привело меня, наконец, к роковым размышлениям о сотворении мира и грехопадении первых человеков.

Долгое время я поводил глазами по стенам и потолку высокой, мрачной храмины, как это случается с людьми, не обретающими желанного разрешения задачи, поставленной их разуму, но вдруг взоры мои нечаянно упали на входные двери храмины, и я внезапно был призван из мира заоблачного в мир действительный.

На пороге стояли две юные отшельницы. Увидав меня, они как бы замерли на месте.

— Спит?.. — шепнула одна.

— Это его служка! — шепнула другая. — Иваська говорил, что у него служка… Спит?

Они подкрались ко мне и жадно заглянули мне в лицо. Я успел во-время сомкнуть вежды.

— Разбужу! — шепнула одна.

— На что? — шепнула другая.

— Он порасскажет…

— Дожидайся, порасскажет! Архиерейский порассказал? Забыла?

С напоминанием об «архиерейском», повидимому, связано было нечто роковое, ибо обе умолкли на несколько мгновений, как бы подавленные прошедшею, но все еще чувствительною катастрофою.

— Скорей! Еще застанут того и гляди… — шепнула напомнившая об «архиерейском», и, по всем признакам, благоразумнейшая.

Почуяв, что они отошли, я осторожно приоткрыл левое око и увидал обеих у дверей, ведущих в сияющую блеском риз и лампад храмину, поглотившую иереев. Они поочередно прикладывали ухо к дверным скважинам.

— Ничего не услышишь, пойдем! — шепнула, наконец, благоразумнейшая, отличавшаяся необычайною быстротою глаз.

— Погоди… погоди… — настаивала другая, смуглая, обладательница низкого лба и выпуклых губ.

— Пойдем… я уйду!.. захватят!

— Погоди. Вот слышу, слышу!

— Что?

— Говорят!

— Да что говорят?

— Не слышно, что. Погоди!

— Уйду! Оставайся одна!

— Нет, нет, погоди! И я пойду, и я…

Низколобая, наконец, повиновалась, последовала на концах пальцев за быстроокою, но на пути вдруг, как бы внезапно сунутая невидимою рукою, очутилась около меня и тихонько меня толкнула в плечо.

— Что ты! — воскликнула шепотом быстроокая.

— Ничего! Он маленький, глупый… у него можно спросить, — шептала низколобая скороговоркою. — А если донесет, так мы отопремся: скажем, что мы его и не видали.

— Забыла голодушку? забыла шипучку?

Низколобую передернуло. Она вздохнула и как будто сделала шаг к дверям, но неожиданно снова обернулась ко мне и вторично толкнула меня в плечо.

Быстроокая ахнула и проворно надвинула черную свою шапочку на самые глаза, так что виден остался только круглый подбородок и характерный, вздернутый, поразительно малый носик.

Я между тем глядел на них вопросительно и даже несколько сурово, с искусно, как я мнил, скрытым любопытством.

— Что, спал? — спросила меня низколобая дружественным тоном. — Нехорошо тебе тут? Бедненький! сидя спит! Озяб, а?

— Нет… не очень… — ответствовал я, смущенный этими выражениями сочувствия, хотя корыстность их и была мне понятна.

— Бедненький! Ты уж давно у него?

— У кого?

— У отца Михаила?

— Нет, недавно. Да ведь я не служка.

— А кто ж ты?

— Я только так…

— Как так? Ведь тебя отец дьякон отдал в служки?

— Когда отдал? Кто сказал, что отдал? — воскликнул я.

— Тс… тс! Не кричи, не кричи! — зашептали они обе, пугливо оглядываясь.

— Кто сказал?

— Никто, никто! мы так это… Мы не знаем! Что ж, или тебе худо у него?

— Я не хочу идти в служки! — ответствовал я с волнением.

Произнося это гордое "не хочу", я сознавал как нельзя лучше, что подобное слово в моих устах не более как кимвал звенящий, и сердце мое, сначала забившееся негодованием, мучительно сжималось.

О вы, дети, мужи и старцы, побывавшие в положении бессильного мячика в деснице любящих вас, или ненавидящих, или же равнодушных, вы только поймете, коль ужасно это помянутое мною сжатие сердца!

— Бедненький! — снова произнесла низколобая, с сугубейшею дружественностию и участием. — Бедненький! Озяб, спать хочется! Ох, бедненький!

И она даже погладила меня сперва по одной, затем по другой ланите нетерпеливою рукою, заглядывая мне в лицо самым наизаискивающим образом.

— Что ж ты такой гордый? Отчего говорить с нами не хочешь, а? — спросила она: — отчего?

— Я говорю, — отвечал я, все более и более смущаясь.

— Расскажи нам, как вы живете. Правда, что он петь песни любит? Правда, что он дорогими подарками дарит? Что он нашей Олимпиаде дал? Ты нам скажи: мы ведь никому в свете и не пикнем! Ну, скажи нам, скажи!..

Между тем как эта умильно и пылко меня расспрашивала, быстроокая, до той поры безмолвствовавшая и сторожившая, но, очевидно, внимавшая каждому слову, вдруг приблизилась к самому моему плечу и неожиданно всунула мне в руку что-то твердое, металлическое, как бы монету.

Изумленный, я вопросительно взглянул на ее вздернутый носик и круглый с ямочкой подбородок (так как глаз все не видать было из-под насунутой шапочки), а затем взглянул на полученное мною.

Я не ошибся: то была монета, или, как в наших краях именуется, «медяк», ценностию в две копейки.

— Мы после тебе еще дадим… мы после тебе больше дадим, — прошептала со страстию низколобая. — Мы тебе, увидишь, сколько дадим! Ну, что ж он дал Олимпиаде, а?

— Не знаю, не видал, — отвечал я, желая обратно вручить медяк и протягивая его с этою целию той, которая меня им наделила.

— Мы после еще тебе дадим… мы тебе еще… ей-богу, еще дадим!.. — прошептала низколобая. — Ты не сомневайся! мы, ей-богу…

Ее осторожная соучастница, не произнесшая еще ни одного слова, тоже шепнула:

— Мы после дадим еще… Мы и крестов дадим… серебряных крестов дад…

Внезапно раздавшиеся тяжелые шаги заставили их обеих ахнуть и исчезнуть с быстротою молний небесных, оставив меня с полученным медяком в простертой к ним деснице.

В то же мгновение двери, ведущие во внутренние храмины, сильно распахнулись, и свирепая фигура отца Мордария вырезалась неуклюжими линиями и углами на блестящем фоне белых стен, сияющих иконами в дорогих окладах и пылающими пред ними лампадами.

Помянутый иерей ринулся было к выходу, но, заметив меня, остановился и, подозрительно вглядываясь в лицо мое, мрачно и грубо вопросил:

— Ты чего тут сидишь, а? За мной велено присматривать, а? За сколько подрядился, предатель, а?

Он бешено схватил меня за руку повыше локтя и тряхнул так, что в глазах у меня потемнело и сжатый в деснице медяк звонко покатился по каменным плитам.

Вид катящегося пенязя послужил ему несомненным доказательством моего предательства. Ярость его вспыхнула, подобно сухому стогу соломы, в который всунули пылающую головню. Он некоторое время не возмогал подать голоса, а только, широко раскрыв огромный зев, напоминавший бездонный овраг, обросший густым чернолесьем, бешено глядел на меня выкатившимися из орбит своих шарообразными очами, подняв ужасные размерами, не уступающие двухпудовым гирям, кулаки над моею злополучною головою и, подобно вышепомянутому загоревшемуся стогу соломы, пылал, грозя ежеминутно обрушиться и похоронить в своем пепле все окружающее.

Затем, совершенно наклонясь надо мною и отуманивая меня спиртным дыханием своим, он, задыхаясь, проговорил:

— Иуда искариотский!

Уязви он меня сравнением с духом тьмы, искусителем рода человеческого, он не возмутил бы меня в такой степени, ибо, невзирая на мое неодобрение поступков падшего ангела как в отношении праотцев наших, так и в отношении последующих поколений, я не могу ему отказать в известной доле мужества, в некотором, так сказать, величии преступления, что, как известно, не лишено для невинного отроческого воз-раста своего очарования. Я хотя с осуждением, но не без интереса представлял себе блестяще-чешуйчатого, сверкающего очами змея, мягко извивающегося и манящего яблоком слабых смертных. Я тут видел возможность борьбы, подвигов, победы…

Но при представлении лобызающего меня, дабы предать за большее или меньшее количество сребреников, кровь застывала у меня в жилах от отвращения, и дыхание спиралось в груди, как бы от невыносимого смрада.

Услыхав столь душепретящее название, я вострепетал, изумление при неожиданном обвинении и робость, свойственная твари в моем положении, сковывавшие язык мой, уступили место бурному негодованию, и я, мгновенно поднявшись с места, со страстию воскликнул:

— Я не Иуда искариотский!

Истина, надо полагать, сильно зазвучала в моих словах, потому что раздраженный отец Мордарий, в единое мгновение ока чудесно смягчившись, опустил ласкательно свою тяжеловесную десницу мне на плечо и сказал:

— Ты непричастен!

Затем, не снимая десницы с плеча моего и тяжестию ее пригнетая меня, он погрузился в мрачную задумчивость.

Простояв некоторое время неподвижно, я, наконец, начал, елико возможно, протестовать: покашливал, вздыхал, переминался на месте, двигал раменами и употреблял прочие почтительные, но выразительные приемы для освобождения. Однако-же все вышепомянутые ухищрения остались безуспешны: отец Мордарий не замечал моих движений, как не замечал непрестанно приотворяемых дверей и в них различных типов физиономий, обрамленных черными шапочками, которые, сверкнув на мгновение горящими любопытством взорами, стремительно исчезали.

Неизвестно мне, долго ли бы еще длилось оцепенение грузного иерея, если бы не раздался вдруг сдержанный, но и в сдержанности своей пронзительный голос матери Секлетеи.

При первом его звуке отец Мордарий подпрыгнул, как бы ужаленный, кинулся к выходным дверям, как бы опасаясь упустить стремящуюся на него добычу, и, можно сказать, принял в свои объятия юркую мать Секлетею.

— Что это, преподобный, на людей уж метаться стал? — шутливо обратилась к нему эта нетрепетная духом жена. — Видно, головку-то ломит? Погоди, дай срок, не свали с ног, опохмеленье будет! Ну, пропускай! Чего ты остолбенел?

Сила ярости не только лишила отца Мордария дара слова, но как бы помутила его рассудок, отняла сообразительность, парализировала движение членов, обратила его из живого человека в каменное изваяние. Глаза его, налившиеся кровью, неподвижно-тупо устремились на мать Секлетею, гигантские кулаки сжались…

Но мать Секлетея казалась беспечнее молодой коноплянки, порхающей по цветущим кустам, и, отталкивая небрежно иерейскую массу, загораживающую ей вход, сказала по-прежнему шутливо:

— Чего ты буркалы-то выпучил? Пускай!

Она, говоря это, натиснула его своим маленьким, мускулистым, сухим тельцем, покачнула и этим натиском как бы возвратила ему свободу движений и дар слова.

— А! — зашептал он, и шепот его уподоблялся десятку купно шипящих паровозов:- А! Так вот меня как! Так вот как! Так теперь меня уж под лавку! Теперь я уже не надобен! Теперь я пошел вон! А! вот оно что! А! прежде и "пояс вышьем" и "благодарны будем", а теперь… Теперь уж не надобен! Я вам кто такой дался? Или я дурачок? Я иерей, я служитель храма господня! Я…

— Дурень ты! — безмятежно перебила его мать Секлетея: — Арина ты бессчетная!

Отец Мордарий снова «остолбенел», как выразилась красноречивая мать Секлетея. Этот вторичный прилив ярости был еще сильнее. Иерей вострепетал всем существом своим; кулаки его судорожно сжались, подъявшись над мелкою фигуркою издевающейся над ним жены, и замерли в воздухе, грозя ежеминутно, сокрушительно опустясь, превратить в прах дерзновенную.

Но мать Секлетея, под этими сокрушением грозящими естественными орудиями, прошла беспечно, как под цветочными арками, приблизилась к дверям во внутреннюю храмину, протяжным, как бы угасшим от страдания голосом протянула обычное: "Во имя отца и сына и святого духа", немедленно получила в ответ из внутренности храмины тихое, певучее и томное «аминь», приостановилась, смерила все еще неподвижного отца Мордария презрительным взором, покивала на него главою и, проговорив: "Борода-то с ворота, а ум с прикалиток!" — отворила двери храмины и скользнула туда, как змея в нору.

Тогда я, все это время не без тревоги державшийся в углу, в тени, бросаемой отцом Мордарием, быстро подкрался к выходной двери и, не замеченный свирепым, но все еще оцепенелым иереем, обратился в бегство, во избежание новых с его стороны буйств.

Сбежав со ступеней лестницы и очутившись во дворе, я, однакоже, остановился и, оглядываясь кругом, задал себе затруднительный вопрос:

"Куда же идти мне?"

Во дворе раздавался глухой гул, подобный шуму прорвавшего оплоты потока: то были возгласы и шептания смятенных отшельниц, снующих во все стороны.

Так как все они устремлялись в одном направлении, то и я, по свойственной мне любознательности, с подобающею осторожностию, стараясь держаться в тени от здания, устремился в ту же сторону, то есть к саду монастырскому, блиставшему под пеленой мороза за аркою.

Помянутый сад был обширен. Росшие тут деревья отличались необычайно великими размерами и образовывали даже в эту осеннюю пору столь густые и столь искусно расположенные чащи, что убегающий кары законов мог бы тут обрести убежище несравненно удобнейшее, чем в каких-нибудь диких, непроходимых дебрях лесных. Скрывающемуся в вышепомянутых дебрях предстоит сколько удобств, столько же и препон: он тут рискует встретиться с кровожадным зверем, не уверен, что не заблудится в бесплодных терниях, может, в случае преследования, очутиться запертым, как в тюрьме, в той или другой безвыходной чаще, между тем как в описываемом мной саду вы могли на пространстве в несколько десятков шагов довести преследующих вас до изнеможения, но в руки к ним не попасться: таково было тут обилие заворотов, поворотов, лазеек, уголков и ямок.

Очутившись в лабиринте тропинок и сообразив, что путаницей этой руководствоваться и путеводить себя невозможно, я, однако, не пожелал следовать широкою дорогою, прямо ведущею к благолепному храму, озаренному лунным сиянием, а бродил наудачу, пока одна из узеньких, скрытых под навесом ветвей стезей не вывела меня, совершенно неожиданно, к другому, ветхому и, судя по обвалившимся кускам штукатурки, по окраинам ступеней, покрытых мхом и даже поросших кустами черной смородины, по густой чаще окружающих его слив, вишен, орешника, бузины и калины, распространивших свои беспорядочные ветви на просторе, упраздненному давно храму.

Обойдя кругом помянутый храм и увидав позади его еще сугубейшее запустение и еще непроницаемейшую гущу древес и сорных зелий, я уже хотел повернуть обратно к арке, как вдруг меня поразили чуть заметные золотые искорки света, падавшие, сквозь сеть переплетавшейся растительности, на дуплистый ствол засохшей яблони.

Несколько мгновений я оглядывался в недоумении, но сомневаться. было невозможно: свет падал из окна упраздненного храма.

Первым моим движением было броситься к окну или, говоря точнее, к тому месту, где я предполагал окно, но бурьян, кустарники и молодые деревца заслоняли его столь сплошною плетеницею, что я, уязвляемый и царапаемый сверху, снизу и со всех сторон, вынужден был отступить.

Благосклонный читатель, может статься, уже успел заметить, что мною достаточно владеет бес упорства и что препятствия, вместо того чтобы пугать меня и сталкивать с пути, заставляют только неуклоннее по нем стремиться. Так случилось и тут.

Ощупав уязвленные и пораненные места, извлекши иглы и тернии, я, с большею только разборчивостию, но с такою же ревностью, начал продираться к окну, из которого истекал свет. Мужественно претерпевая непрестанные уколы и царапины, я подвигался к цели, но с величайшим трудом и несказанною медленностью.

Вдруг я опустил деятельно работавшие руки, как бы пораженный ударом смертоносного кинжала: меня ужаснула мысль, не святотатствую ли я, не чудотворный ли это свет?

Не ведаю сам, долго ли бы я пребывал в нерешимости и чем бы разрешились мои вышеписанные сомнения. В волнении чувствований я стоял неподвижно, как вдруг около меня раздался тихий, но резкий возглас:

— Чего ж стала? Иль дорогу уж позапамятовала?

Объятый священным трепетом, я, вероятно, бы упал, если бы падение могло совершиться среди колючей растительности, обнимавшей меня со всех сторон наподобие того, как крепкий футляр обнимает хрупкий сосуд.

Пришед несколько в себя и сотворив крестное знамение, я, замирающий всем существом моим, робко, но не колеблясь, двинулся по тому направлению, откуда слышан был мною глас.

Я не сомневался, что то был «глас». Продираясь между тернистых, иглистых, сучковатых, шероховатых кустов, как между четырехсторонних терок, я припоминал себе все древние и новые чудесные видения и явления, о которых слышал. То, что глас обращался ко мне, как бы к лицу женского пола, нимало не смущало моей веры, ибо я достаточно уже мог по слышанным повествованиям убедиться, что некоторые неправильности слога, неясность, запутанность всегда в таких случаях испытуют слабого смертного.

Я, трепеща, задавал себе вопрос, что представится моим взорам, и не ослепит ли меня чудесное явление, и как я повергнусь ниц среди окружающих меня сплошных, как спина ежа, шипов, когда вдруг я попал в некое, как мне показалось, глубокое корыто и очутился в глубокой темноте.

То, что я принял за корыто, был узкий проход, подобие крытой аллеи, но столь темной, что ее можно было принять за подземную галерею, какие мы видим при пещерах, ископанных святыми угодниками, с тою только разницею, что здесь не было ни духоты, ни сырости, ибо воздух приникал и сквозь сплошной покров ветвей; тоже не приходилось здесь сгибаться, ни подвигаться ползком, как то часто случается в галереях пещерных: человек высокого роста и достаточной тучности мог здесь пройти беспрепятственно. и даже удобно, ибо стенки были гладки, как будто заботливая рука постоянно тщательно их сравнивала.

Я остановился и соображал, куда направить стопы свои — вправо или влево, когда пахнувшая мне в лицо струя благовоний положила конец колебаниям; я двинулся в том направлении, откуда исходили ароматы, по мере того как я шел, все сильнее и сильнее поражающие мое обоняние.

Прошед шагов полтораста, причем мне казалось, что проход ведет не прямо, а полукружием, я уперся в небольшую низкую дверь, какие устраиваются иногда в храмах преимущественно для священнослужителей и причта и именуются у нас "краженками".

В нащупанной мною «краженке» находился ключ, который повернулся в замке так тихо и легко, как будто бы по-пертывался не в дубовом дереве, а в чистом елее, и помянутая «краженка» распахнулась бесшумно, как обделанная в мягкий бархат.

Пройдя благополучно через погруженный во мрак упраздненный храм, я достиг узкой тропинки, скрытой густой, растительностию и приведшей меня к полурастворенной двери какого-то деревянного здания.

После минутного колебания я распахнул дверь.

Неискусное, слабое перо мое отказывается выразить изумление, объявшее меня при виде представившегося мне зрелища.

Освоившись с опьяняющими ароматами, а также с ослепительным блеском, причинившим боль глазам моим и заставившим быстро сомкнуть вежды, я увидал обширную храмину, посреди коей возвышалось нечто столь сверкающее, столь яркое, что моему воображению тотчас же представилась неопалимая купина.

Сотворив дрожащею десницею крестное знамение, я уже чаял сподобиться видения, робкие взоры мои уже искали по углам храмины реющих семикрылых серафимов, мне уже чудился хвалебный хор ангелов…

В треволнениях часы летят быстро и я, мню, довольно долгое время провел в смятенном чаянии чуда.

Но смертный со всем освоивается, ко всему привыкает, и мало-помалу я хладнокровнее обвел испытующими взорами сияющую храмину.

Предмет, напомнивший мне неопалимую купину, походил на роскошный пиршественный стол, на котором пылало в высоких подсвечниках великое количество восковых свеч. Белоснежный убрус, покрывающий помянутый стол, блестел, как иней при лунном сиянии; кубки, чаши, амфоры из драгоценных металлов, радужные хрустали, пирамиды румяных плодов искрились и сверкали, подобно алмазам, между тем как в углублении темным пурпуром переливалось пышное ложе.

Ступив с порога, я почувствовал, что ноги мои утонули в некоем пуху: пол храмины был устлан роскошнейшим ковром, столь толстым, что ножки уложенных алыми атласными подушками кресел скрывались в нем почти до половины.

Из этого покоя я пробрался в другой. Одинокая толстая восковая свеча, ярко пылая, освещала небольшое сравнительно пространство, беспорядочно заваленное разнородными кулями и бутылями, оставляя стены в полутьме, а углы и потолок в совершенном мраке. Благовония смешивались здесь с запахом бакалейных припасов, которые я не замедлил открыть, дерзнув проникнуть в темные закоулки.

В неопытном детском уме священные предания столь легко и тесно смешиваются с легендами сказочными, с повествованиями волшебными и фантастическими, что явления, прямо противные логике, кажутся отроку возможными и в этих отраслях как бы естественными — чудесами, умствованию не подлежащими.

Однакоже, несмотря на все вышереченное, я, блуждающий любознательно в этой храмине, обращенной в складочное место прихотливых и изысканных припасов, удовлетворивших бы самого брашнолюбивого из слуг Маммона, неоднократно погружался в тревожную задумчивость, которую заключив тяжелым и глубоким вздохом тоскливого недоумения, снова продолжал исследования.

В ту минуту, когда я поставил себе один из наинеразрешимейших вопросов, слух мой был внезапно поражен звуками нескольких голосов из первого покоя, затем шумом размещавшихся особ, затем звоном сосудов и смехами, между которыми я, казалось мне, различал знакомое гоготанье патрона моего, Михаила Вертоградова.

Подобно ночному татю, неслышными стопами прокрался я к двери и узрел восседающую за столом мать игуменью, образ коей теперь напоминал уже не подвижничество, не посты и молитвы, но противное всему вышеисчисленному. Она быстро передвигала по столу сверкающие, звенящие сосуды, которые мать Секлетея, с свойственными ей ловкостию и проворством, наполняла сердце веселящими напитками. Патрон мой, Вертоградов, окруженный сонмом юных прислужниц, напоминал скорее языческого упитанного бога вина, чем благочестивого пастыря.

Приняв все видимое мною за злое бесовское наваждение, сотворив троекратное крестное знамение и прочитав мысленно "Да воскреснет бог и расточатся врази его", я ждал исчезновения помянутого наваждения, но ничто не исчезало, а, напротив того, преуспевало в буйстве и веселии.

Огромных размеров золотой крест, блеснувший на груди матери игуменьи, заставил меня усомниться, не была ли предо мною живая плоть и кровь, ибо, хотя бес, по неизреченным своим лукавству и коварству, готов и может воспринять образ всякого богоспасаемого мужа или жены, а следственно, мог в точности взять на себя образ преподобной матери игумении, а также и мгновенно усвоить бесовской своей природе ужимки сестры Олимпиады и юркость матери Секлетеи, но ведомо, что крест святой страшен нечистому бесу и от лица его враг рода человеческого бежит в смятении и ужасе.

Убедившись вышеизложенными соображениями в естестве созерцаемых мною пиршествующих, скоро уподобившихся беспорядком своим престарелому Ною, упившемуся соком виноградным, я…

Но да не уподоблюсь я нечестивому детищу оного Ноя и да наброшу на всю наготу сию непроницаемое покрывало.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Наконец смолкли смехи, дикие возгласы и неистовые крики, прекратился звон сосудов и стук трапезных орудий, свет погас — все стихло. Мощный храп, еще в общем шуме и гаме возвестивший мне об успокоении патрона моего, раздавался теперь одиноко под темными сводами.

Я осторожно вылез из своего убежища — из-за кучи старого хлама, сваленного у стены, — и стал пробираться к «краженке», надеясь обрести ее не на замке, ибо струя свежего воздуха была чувствительна и давала основание думать, что удалявшиеся жены не только не замкнули ее, но даже оставили полуотворенную.

Я пробирался ощупью; меня окружал совершеннейший мрак. Я уже добрался, задевая за оставленные в беспорядке скамьи, до «краженки», когда вдруг она распахнулась, и я имел только время отпрыгнуть в сторону пред упитанной, тяжело дышащей, как после усиленного бега, фигурой, которая, с тяжеловесностию быка соединяя верткость змеи, быстро направилась к нише, где на пышном ложе храпел патрон мой.

Вскоре раздались и загробные, уже известные мне и читателю, заклинания Ненилы, нарушившие сон Михаила Вертоградова, завопившего столь дико и зычно, что я мнил: ветхая храмина не устоит и разрушится.

Вдруг к его реву присоединился пронзительный дискант, за ним другой, за другим третий. Все они исходили с разных сторон, снизу. Казалось, некое фантастическое стадо, опочившее в таком же беспорядке, какое представляла пиршественная утварь, мгновенно очнулось и возметалось.

Чья-то находчивая десница, обретши зажигательные спички, лихорадочно зажигала их, но освещала ими только часть бледного, испуганного образа, ибо хрупкие эти запалки ломались и гасли вследствие быстроты и порывистости движении. — Вот бумага! — пролепетал чей-то дрожащий голосок, звуки которого я едва возмог уловить среди несмолкаемого рева Михаила Вертоградова.

Вслед за тем вспыхнувшая бумага осветила на мгновение незнакомые мне, запечатленные ужасом образы и огромную, окутанную белым, наподобие савана, покрывалом, фигуру, стремящуюся к выходу.

Пронзительный вопль нескольких голосов огласил снова потонувшие во мраке своды:

— Мертвец! Тень! Привидение!

Призрак между тем, с чисто плотскою разрушительностию ниспровергая встречавшиеся по пути препятствия, уже достигал выхода, когда я, сам ясно не сознавая, к чему и почто, подставил преградою его стремлению попавшуюся мне под руку скамью, а затем, проворно выхватив ключ из «краженки», распахнул ее, выскочил из храма, снова захлопнул, кинул ключ у порога и пустился бежать по темному проходу, который не замедлил вывести меня на одну из садовых тропинок, где я остановился и перевел занявшийся в груди дух.