Богомольцы
Собрав несколько расстроенные мои мысли, я огляделся; невдалеке от меня, всего шагах в десяти, расстилалась широкая аллея, ведущая к монастырскому зданию, таинственно и мирно почивавшему в ночной мгле.
Все было тихо вокруг и безмолвно. Только ночной петел заявит о течении ночных часов, и крик его резко пронесся в холодном воздухе темной осенней ночи.
Побродив у здания и не обретающий нигде приюта, я, погрузившись в головоломные размышления о явлениях окружающей меня жизни, направил стопы свои к монастырскому благолепному храму, на холодных ступенях которого и присел.
Члены мои, усталые и прикрытые сколь несложным, столь же и ветхим одеянием, ныли и коченели; немилосердный голод мучил, тяжелая дремота одолевала и, наконец, одолела.
Меля пробудили тихие печальные голоса.
Я скоро распознал тот сдержанный, звучащий безнадежным унынием говор, который неоднократно слыхал в родных Тернах, когда на ступенях церковного крыльца сбирался народ и, в ожидании начала богослужения, передавал простые и горькие события своего трудного рабочего жития.
Вглядевшись, я различил фигуры двух, судя по голосу, молодых женщин. Они сидели несколькими ступенями ниже меня. У одной лежал на коленях время от времени слабо стонавший ребенок.
— А вы откуда? — спрашивала одна.
— Да я, как и вы, тоже издалека, — отвечала другая, видимо продолжая начатый разговор. — Я из Ольшановки, коли знаете; знаете?
— Нет, не слыхала. Вы шли или ехали?
— Шла.
— Долго?
— Десять дней шла.
— А я вот только на четвертую неделю добралась сюда. Пройду два шага, да и мочи уж нет — сажусь… Вас погода не захватила?
— Захватила, да еще в чистом поле — ни кустика, ни деревца! Целый день дождь поливал. Я уж думала, что девочку и живую не донесу.
— Давно она у вас хворает?
— Скоро год. Истомила меня! Уж как теперь ей не поможет, так и не знаю, что делать, как быть. Уж я ее и к своим, ольшановским, и к чужим знахаркам — не пособили!
— Не всякую, видно, болезнь и знахарки-то знают: меня тоже чем-чем ни поили, а вот все-таки пропадаю…
Верить им нельзя!
— Как подступит к самому-то сердцу, так верил бы всему на свете!
— Это правда…
Девочка застонала сильнее. Мать принялась ее закачивать.
Несколько минут длилось молчание.
— Уж, пора бы, кажись, к заутрене ударить? — сказала ольшановская жительница.
— Да, пора бы, кажись, — отвечала ей ее собеседница.
— А я-то и глаз не сомкнула, все боялась, не поспею к первой свече.[11]
— Сколько я уже этих первых свеч-то перевидала, а все не легчает! — уныло заметила ей в ответ собеседница. — Уж хоть бы смерть пришла! Заодно бы уж пропадать!
— У вас что болит?
— Ноги, руки, все тело! Совсем сил нету. Весь дом запустила, ребятишки оборвались. Совестно на людей глянуть, что живешь, только хозяину руки связываешь!
— Давно так?
— Другой год.
На несколько минут они смолкли.
Ночь между тем уступала место рассвету; окружающая нас мгла светлела, белела.
При неясном еще свете я мог, однако, разглядеть теперь лица обеих собеседниц. То были лица еще молодые, являвшие признаки красоты и ума, но столь поблекшие и измученные, запечатленные столь горькою заботою и тоскою, что самое наиледовитейшее сердце должно было, казалось, сжаться при виде их если не сочувственно, то по крайней мере тревожно.
— Я вот слышала, что в Заводях есть лекарь, — снова начала женщина с ребенком. — Знаете вы Заводи? Большое село, богатые паны живут?
— Знаю.
— Так вот у этих панов, сказывали, есть лекарь, и хорошо будто лечит. И, говорят, милостивый: ничего не берет. Я, коли теперь здесь не будет девочке легче, пойду к нему. Уж испробую все! Уж так и быть, я…
— Не ходите! — перебила ее собеседница.
— Отчего?
— Незачем!
— А говорят…
— Что говорят! Я сама у него была.
— Что ж?
— Что? Да не то он сам плох, не то надо мной насмеялся.
— Дал лекарства?
— Дал.
— Не помогло?
— Нет.
— Нет? — повторила вопрошавшая и глубоко вздохнула.
— Я и в другой раз к нему ходила, — продолжала первая.
— Ну, что ж?
— "А! говорит, не помогло? Как, говорит, мне тебя, любезная, жаль! Да ты, говорит, все ли исполнила, что я тебе наказывал, а? Не работала ты? говорит. Лежала ты спокойно? говорит. Не ела ты ничего такого вредного — ни щей, ни тюри? говорит. Не работай, говорит, не морись, лежи спокойно, в рот не бери вредного кушанья, ешь все хорошее, да чтобы в хате было тепло и не душно…"
И она рассмеялась столь тихим и вместе столь горьким смехом, что меня мороз подрал по коже.
Слушавшая ее вздохнула, и разговор снова смолк на несколько минут.
— Так и сказал: "Старайся, говорит, милая, чтобы ты все это исполнила", — продолжала снова повествовавшая: — "чтобы тебе еда хорошая, чтобы тебе покой…"
И тот же тихий, горький смех, не уступающий в безотрадности наигорючейшим рыданиям, пронесся в воздухе.
В эту минуту предрассветную мглу рассекли какие-то, как мне показалось, гигантские летучие мыши, из которых некоторые торопливо взлетели на ступени храма, а две, отделившись от стаи, понеслись к колокольне.
Скоро загремели ключи, спали тяжелые затворы, распахнулись массивные церковные двери, с высокой колокольни загудел колокол, призывающий верных к заутрене.
Беседовавшие женщины поспешили в храм. Я вошел вслед за ними.
Внутренность величественного здания быстро вспыхнула сияющими точками, пылание которых заставляло сверкать дорогие оклады, украшавшие лики святых угодников и чудотворцев.
Юные, зрелые и преклонного возраста отшельницы, одни в островерхих черных шапочках, другие — покрытые черными волнующимися покрывалами, быстро двигались во всех направлениях, все еще несколько напоминая стаю спугнутых летучих мышей, беспорядочно носящуюся в пространстве.
Вышеописанные мною поселянки, беседовавшие на ступенях храма, упав на колени, горячо молились пред богатою, усеянною драгоценными каменьями иконою чудотворца.
Сколь живо запечатлелись в моей памяти эти две коленопреклоненные фигуры! Я вижу каждую складку их убогих одежд, резко оттеняемых окружающим блеском и благолепием, вижу каждую черту их скорбных лиц, помню тоскливо-безнадежные их взоры, отчаянно и вместе покорно обращенные к безмятежно сверкающему в своих окладах угоднику, слышу горький шепот, вылетающий из трепещущих уст: "Помилуй! помилуй! помилуй!".
В храме между тем все мало-помалу пришло в стройный церковный порядок: отшельницы уже не носились стаею, но, благочестиво опустив смиренную главу, потупив кроткие очи, как медленно несомые невидимым облаком, проплывали по обширному зданию, с пылающими свечами в десницах; "великий постриг", мрачно закутанный в свою погребальную мантию, проходил уничиженно, но вместе с тем строго, как праведный судия, мимо достойных кары преступников; цветущие крылошанки серафимоподобным, но и напоминающим довольно земную дисциплину отрядом являлись и занимали свои хоровые места; там и сям, под величественными сводами около стен, у колонн, по углам, непрестанно щелкали ключи, освещался налоеподобный столик, и на нем являлись кипы восковых свечей, или склянки со святою водою, или груды металлических, в миниатюре представленных, человеческих ног, рук, сердец, венчиков, крестов, образков и колец.
Поселянки, еще коленопреклоненные, молились, когда преклонных лет грузная монахиня, в великом постриге, с лицом, как бы исклеванным хищными пернатыми, которая появлялась то у того, то у другого из упомянутых налоеобразных столиков и, так сказать, парила над ними, приблизилась к молящимся и внушительно заметила:
— Свечи уж отперты!
Поселянки встрепенулись, поспешно приподнялись и несколько мгновений как бы сбирались с мыслями.
— Свечи уж отперты! — с вящею внушительностию заметила им великопострижная. — Вот сюда. Идите за мной! Я путеводящая.
Они повиновались и последовали по ее тяжелым стопам к ближайшему столику, обремененному пуками желтых, белых и с золотистыми звездочками восковых жертвоприношений. За столиком сидела другая, столь же грузная, но более благообразная великопострижная, которая тотчас же бойкою, добродушною скороговоркою спросила:
— Каких вам?
— Уж вы возьмите беленьких, — наставительно сказала путеводящая. — Мать Евлампия! подавай им беленьких! Лишнего тут немного, а господу богу приятнее. Сказано: не жалей для отца небесного, и воздаст тебе сторицею! Ты, мать Евлампия, вот этих-то подай им, пятикопеечненьковых, беленьких. Ишь, как снег белоснежны! Это господу, творцу милосердному, приятно…
Мать Евлампия, проворно передвинув желтые и белые пачки, подала требуемое путеводящей, заметив тою же бойкою и добродушною скороговоркою:
— Господь услышит вашу молитву, родные… Господь любит приношение православное… Пожалуйте, — заключила она, протягивая свою пухлую, обширную десницу.
В этой, можно сказать, чудодейственной деснице два, вероятно, трудно-трудно нажитые рубля исчезли, а взамен их из нее посыпался целый дождь микроскопической медной монеты, как бы внезапно, по воле матери Евлампии, рождающейся и стремящейся из жирных складок ее дланей. Отставляла она мизинец — катились серебряные пятачки, отставляла средний перст — сыпались полушки, поднимала указательный — являлся град копеек.
— Пять да пять — десять, — считала мать Евлампия: — да еще пять, да еще копеечками пять — двадцать пять. Полушечка, другая… А Николаю чудотворцу не поставите?
— Как не поставить! — вмешалась путеводящая. — Кому ж и ставить, как не великому чудотворцу нашему?
— Ну, вот еще свечечка… Держи, родная! А вот и тебе две… другую-то поставь угоднику Митрофанию. А ты Варваре великомученице не поставишь, родная, а? Ты ей поставь, голубушка, ты ей поставь: она за тебя господу богу молитву вознесет!
— Не на что, — проговорила поселянка с ребенком на руках.
— Ах, ах, ах! — воскликнули вместе и путеводящая и мать Евлампия: — жалеешь для господа-то? для творца-то небесного? Ах, ах, ах!
— Нету… нечего… — тоскливо проговорила поселянка.
— Ведь сторицею воздаст господь! — убедительно настаивала мать Евлампия. — Ведь сторицею… Мать Мелания, ведь правда, сторицею воздаст?
Мать Мелания, коей исклеванный образ выражал твердую уверенность, подтвердила:
— Сторицею, сторицею!
— Да ведь не на что! Ведь нету… — с сугубейшею тоскою возразила поселянка. — Ведь нечего… Ведь нету… Ах! Ведь голодаем!
— Поголодай для господа! — строго наставительным тоном прервала мать Мелания, поднимая как бы в предостережение могущей быть кары жирный, с алым оттенком перст свой. — Не можешь ты для господа, для славы вседержителя поголодать? А ты знаешь, как жили два брата да как один-то брат все ел да пил — о душе своей не заботился, — что ему на том свете-то было, а?
— Да ведь девочка у меня… девочка!.. — проговорила поселянка.
Измученное лицо ее все передергивалось, и две слезы быстро скатились по впалым ланитам.
— Что ж девочка? — строго спросила мать Меланин. — Девочке твоей господь поможет за твое усердие. Небесная-то манна лучше для нее всякого меду… Ну, купи дешевенькую, поставь: все лучше!
— Вот тебе, родная, вот! — подхватила приемистая мать Евлампия, ловко, единым мановением всовывая новую свечку поселянке. — Христос с тобой… Вот и тебе — бери, голубушка! — обратилась она к другой поселянке. — Ишь, ты болезная какая! Иди, ставь скорее. Помоги тебе творец милосердный… Иди, родная… Вон икона-то, видишь?
— А сдачу-то? — спросила поселянка.
— Сдачу? Я ведь дала тебе сдачу.
— Нет.
— Нет? Уж не знаю, голубушка! Я дала тебе… Ну, уж пускай господь нас рассудит! Вот тебе еще раз, два, три… ну, иди с богом! Вон икона-то, вон налево, где решетка-то золоченая… Вон-вон, там… вон…
— Нет, нет! прежде вот сюда! прежде вот сюда! — перебила путеводящая мать Мелания, схватываясь за обеих поселянок цепкими, как гарпуги, перстами и увлекая их к другому налоеподобному столику, на котором блестели металлические жертвоприношения.
— Мать Иосасрата, нам вот для исцеления недугов… — обратилась путеводящая к восседающей за этой торговлей великопострижной матери, черной, сухой и вместе как бы маслянистой, казавшейся слепленной из черной смолы.
Последнее предположение сильно подтверждалось тем, что вся она как-то чудесно растягивалась, подобно повиснутому тягучему веществу, что черты ее образа, при всяком ее повороте, то представлялись достаточно резкими и выразительными, то, как-то дивно слипаясь, сглаживались в один темный ком; что персты ее, не уступающие клейкой птичьей жерди, обладали волшебным даром единым своим прикосновением присасываться как к предметам ее торговли, так и к взимаемой за них плате.
Так, окинув приведенных пред лицо ее поселянок внимательно-деловым взором, она погрузила только персты свои в груду металлических вещиц и затем, приподняв их, представила огромный выбор колец, ручек, ножек, сердец, образков и крестиков, которые казались инкрустованными в ее темных телесах.
— Вот, — проговорила мать Иосафата протяжно и несколько гнусливо: — вот от ног, вот от рук, вот от живота, вот от головы…
— Почем? — спросила поселянка с ребенком на руках, указывая на микроскопический оловянный крестик.
— Пятачок, мое сердце, — отвечала мать Иосафата: — всего пятачок. И уж как помогает-то! Просто как рукой снимет!
— Подешевле нету? — спросила тоскливо поселянка.
— С господом богом-то не торгуйся ты, грешница! — с благоговейным ужасом воскликнула путеводящая мать Мелания.
— Есть подешевле, — сказала не без укора и негодования мать Иосафата: — вот!
И, прикоснувшись к одной из многочисленных груд металлических изделий двумя своими волшебными перстами, представила три крестика, прильнувших к перстовым оконечностям.
— Ах, грешница, грешница! — шептала между тем мать Мелания.
— Почем? — спросила смущенная поселянка.
— По четыре! — с суровою непреклонностью отвечала мать Иосафата.
Поселянка мучительно задумалась.
— Ах, грешница, грешница! — повторяла мать Мелания.
— Что же, берешь, что ли? — спросила мать Иосафата с сугубейшею мрачностию.
— Беру, — ответила поселянка, меняясь в лице.
— А ты, родная, чем болеешь? — спросила мать Мелания, обратись к другой поселянке с материнскою заботливостию и участием.
— Вся больна, — отвечала поселянка.
— Ну тебе, значит, и ручку, и ножку, и сердце, и колечко… Я тебе сама выберу, родная…
— Да не на что! — проговорила поселянка.
— Выберу, выберу, родная, для тебя, — повторила мать Мелания, как бы недослышав этих тихих слов.
— С шнурочком аль без шнурочка? — спросила мать Иосафата.
— Пожалуйте с шнурочком, — ответила поселянка.
— С шнурочком-то, конечно, лучше: сейчас и наденешь на младенца. Девочка?
— Девочка.
— Постой, я ей надену. Во имя отца и сына и святого духа… как зовут-то?
— Катерина.
— Благословляется раба божия, младенец Катерина…
И, с ловкостью арабских героев, мать Иосафата единым мановением десницы закинула шнурок на тоненькую шейку больной девочки, затем протянула руку к поселянке, получила две медные монеты, тряхнула их и потребовала:
— Еще копейку!
— Да ведь четыре? — повторила поселянка.
— Четыре с грошом, — мрачно-негодующим тоном ответила мать Иосафата: — четыре с грошом, да грош за шнурочек: шнурочек свяченый, не простой… следует пятачок… Да вот у тебя пятачок и есть…
Поселянка подала пятачок.
— Сколько, мать Иосафата? — спросила путеводящая мать Мелания, уже тем временем успевшая навесить на больную шесть металлических изделий.
— Ножку тоже взяли? — спросила мать Иосафата.
— Взяли, — ответила мать Мелания.
Затем, оборотясь к поселянке, она прибавила:
— Давай, я за тебя расплачусь, родненькая. Где деньги-то? Ишь ты, чуть ведь стоишь… Давай…
Поселянка покорно, как бы машинально, исполнила требуемое.
— Пять да пять — десять! — начала считать мать Иосафата:- да семь, да три, да еще три, да две, да еще семь — сорок шесть. Вот вам сдача!
И она на оконечностях перстов представила покупающей сдачные монеты.
— Бери, бери, родненькая, не разроняй! — заботливо заметила мать Мелания. — Ишь, руки-то у тебя совсем высохли. Погодите-ка! Тебе, мое сердце, каких надо средств-то? Ведь свяченых? Или ты сама освятить попросишь?
— Свяченых, — отвечала поселянка.
— Ну, так за свяченые еще надо тебе три копеечки эти набавить.
— Да, да! — подтвердила мать Мелания. — Да! Зато ведь уж свяченые! Уж, значит, так подействуют… Как, рукой снимет!
— Что ж, вы дадите другие? — спросила недоумевающая поселянка.
— Какие другие?
— Свяченые.
— Это и есть свяченые, — холодно ответила мать Иосафата.
— Уж конечно свяченые, — прибавила мать Мелания: — уж конечно… Увидишь: как рукой снимет! Ну, пойдемте теперь вот сюда.
И, снова зацепив обеих поселянок гарпугоподобными перстами, повлекла их далее.
— Как тебя зовут-то? — спросила она.
— Ганна, — отвечала больная поселянка.
— Ганна? Так и записать тебя надо в поминанье… А тебя как зовут, родная?
— Одарка.
— А девочку Катерина?
— Катерина.
— Ну, всех и запишем. Вот сейчас и запишем за здравие…
— Мать Мелания! — раздался гнусливый голос матери Иосафаты: — мать Мелания! воротите-ка их! Грех вышел!
— Спаси, господи, и помилуй! — прошептала мать Мелания, на которую, казалось, обращенное к ней восклицание подействовало, как действует на пугливую лань звук охотничьего рога. — Спаси, господи, и помилуй! Что такое? Пойдем, пойдем, родные!
И она снова привлекла поселянок пред лицо матери Иосафаты.
Мать Иосафата с несказанными мрачностию и гнусливостию рекла:
— Пятачок фальшивый!
Мать Мелания ахнула и сотворила крестное знамение.
— И двугривенный фальшивый! — рекла с теми же невыразимыми мрачностию и гнусливостию мать Иосафата.
И с этими словами представила на оконечностях темных перстов своих обе помянутые монеты, ярко блестевшие, — те самые, которые сданы были при покупке свечей.
— Ах-ах-ах! Спаси, господи, и помилуй! Матерь божия, заступница милосердная… — горестно восклицала мать Мелания, осеняя свою утесоподобную грудь крестными знамениями. — Ах-ах-ах! Николай чудотворец, предстатель ты наш великий! И двугривенный фальшивый? Пресвятая великомученица Варвара! моли бога о нас…
— И двугривенный и пятачок фальшивые! — повторила мать Иосафата, простирая дальше персты свои с прильнувшими к их оконечностям монетами.
— Свечи покупали, — начали было растерявшиеся поселянки.
Но мать Иосафата прервала их:
— Я не про свечи говорю, а про фальшивые деньги! За эту фальшь-то знаете куда посылают, а? Знаете, что ль?
— Во святом-то храме! — простонала мать Мелания. — Пресвятая богородица! защити и спаси! Святые ангелы и серафимы, укройте под крыло ваше…
Мать Иосафата тряхнула перстами, и монеты упали перед поселянками на окраину столика.
— Пусть господь судит вас, а не я! — торжественно проговорила мать Иосафата. — Давайте деньги!
Поселянки поглядели на нее несколько мгновений.
Смолоподобная мать Иосафата застыла совершенно. В чернобурые ее очеса можно было кидать камешками, и они бы не смигнули, а все бы продолжали, казалось, отливать тем же грязновато-свинцовым цветом.
— Ох-ох-ох! — проговорила мать Меланин. — Уж отдавайте вы скорее! Святые угодники! спасите нас грешных! Уж отдавайте вы, родненькие, поскорей!
Поселянка Ганна безмолвно вынула из тряпицы последний рубль и подала.
Смоляные персты матери Иосафаты приклеились к поданной ассигнации, замок звонко щелкнул, персты опустились в бездны ящика с медью и затем на оконечностях своих представили сдачу.
— Мать Иосафата! — сказала мать Мелания: — вычти кстати уж и за поминанье, а то мне некогда ждать: сейчас фимиамы потребуются.
— Я вас, родненькие, и запишу и помяну, уж вы будьте спокойны, — прибавила она, обращаясь благодушно к поселянкам. — Ганну и Одарку? И младенец Катерина? Помню, помню… Господи вас благослови!
И она поспешно удалилась, пробуждая своими тяжелыми стопами эхо во всех углах величественного храма.
— За написанье — три; за поминанье — три; заздравных — пять! — считала мать Иосафата.
И по мере того как она считала, три перста ее загибались и свертывались, защемляя добычу, между тем как остальные, два расправлялись, вытягивались и, наконец, отпали от сдачи, сократившейся в самое ничтожное число копеек и грошей.
— Сколько ж это вы? — проговорила поселянка Одарка.
— Сколько следует! — кратко и сильно ответила мать Иосафата. — Идите с богом! Чего же вы стали? Грешницы вы, нераскаянные вы души! Вы сюда, во храм святой, чего пришли? Молиться или нет? Ох, что ж это за беззаконие такое наступило! Все только о житейском пекутся, о прахе заботятся!.. Господи! спаси и помилуй! Припадите к стопам всевышнего с чистою верою, с упованием… Или окаменели вы? Идите!
Это последнее слово, сказанное повелительно, казалось, привело дотоле стоявших неподвижно поселянок в себя. Они тихо побрели в противоположную сторону благолепного, все более и более освещающегося, все ярче и ярче сверкающего драгоценными металлами и каменьями, здания.
Не успели эти юные жены сделать десяти шагов, как их настигла «малопострижница» средних лет, приземистая, сытая и гладкая, как только насыщенная, отпавшая от крови, пиявица. Невзирая на замечательную округлость своих форм, обещающих немалую увесистость, она двигалась неслышно и быстро, как некий гигантский пузырь.
— Голубушки! голубушки! — шептала она, дотрагиваясь гладким тупым указательным перстом до исхудалых рамен поселянок: — эй, послушайте, голубушки!
Поселянки остановились.
— Коли вам потребуется деньжонок, так вы мне скажите, голубушки: уж я вам, так и быть, дам… Помню заповедь господню: ближнему твоему помогай последнею крохою… Я вам помогу. Надо жить, голубушки, по-христиански, надо ближнему помогать!.. Я знаю, все говорят: "Сестра Гликерия все одно что младенец", да мне это ничего! Младенец я, так и младенец: зато никого уж не обижу! Надо по-христиански, голубушки, надо по-христиански! Не то что язычники и язычницы, бусурмане окаянные… Им тьма кромешная за их дела, адские муки, огнь вечный… Да, да, голубушки! А я уж вам помогу… помогу… Вот подите-ка сюда! Вот сюда, голубушки, сюда!..
Она повернула их и направила к выходной двери, близ которой направо открывался, между нагроможденною цер-ковною утварью, столь узкий и извилистый проход, что поселянки остановились в недоумении.
— Идите, идите, голубушки! Пробирайтесь! — ободрительно шепнула сестра Гликерия. — За мною, милые, за мною!
И с беспрепятственностию скользкой пиявицы, она быстро извилась по змееподобному проходу и юркнула в некое подобие четвероугольной конуры, откуда, проворно выставив увенчанную остроконечной шапочкою голову, умильно поманила киваньем перстов и приморгиванием очес поселянок.
— Ну, сколько же вам надо, милые? — спросила она, когда, наконец, поселянки благополучно достигли конурки.
Поселянки переглянулись.
— Говорите, говорите, сердечные, не бойтесь. Чего меня бояться? Я точный младенец. Все говорят: "Сестра Гликерия точный младенец!" Что ж делать-то! Сердце уж такое, душа уж такая… Одна мягкота, одна мягкота! Увижу муху в паутинке, я и ту выну: лети себе, господь с тобой!.. Так сколько же вам, милые, надо?
Поселянки оставались, повидимому, в нерешимости.
Наконец одна из них сказала:
— Мне бы три злотых…
— Три злотых, милая? Тебя как зовут-то?
— Одарка.
— Хорошо, Одарка, я тебе три злотых дам. Уж бог с тобой, дам…
Затем она обратилась с неменьшим дружелюбием к другой:
— А тебе, сердечная, сколько? Эх ты, какая худенькая! Как тут не пожалеть-то! Поневоле сердце тает… Сколько?
— Полрубля.
— Хорошо, полрубля тебе дам, милая.
Сестра Гликерия юркнула в конурку, позвякала там монетою и не замедлила снова появиться, подкидывая на длани своей кучку мелкого серебра.
— Вот, — сказала она, ясно улыбаясь и глядя на поселянок светлым взором: — вот вам!
— Спасибо… спасибо… — проговорили поселянки.
— Господа бога благодарите, милые, а я что? Я прах! Мне не кланяйтесь — ему, творцу вседержителю, подобает поклонение!.. А я не могу уж не помочь, коли вижу кого в беде! Я не могу! Уж у меня душа такая… Да, одна мягкота, одна мяг-кота… Ты мне что ж, Одарочка, в залог-то оставишь, а? Платочек этот, что ли, а?
И она, дотронувшись до рамен поселянки, как бы с ласкающей приязнью, экспертскими перстами ощупала доброту платка.
— Платочек-то неважный, — продолжала она, — совсем неважный… Ну, да уж для тебя так и быть! Уж у меня душа такая… Ты сколько за него заплатила?
— Это еще мать в приданое дала, — ответила поселянка. — Он три рубля заплочен…
— Да уж бог с тобой, я его возьму. Давай! Видно, с сердцем-то своим не совладаешь! Ох, не совладаешь! Уж как душа у тебя мягкая… А ты что, сердечная, оставишь? Может, нитки, полотно есть?
— Нету, — ответила несколько угрюмо другая поселянка, — у меня только рубашка на перемену.
— Покажи, покажи, милая… Тонкая, может? Расшитая?
— Не тонкая и не расшитая.
— Ах-ах-ах! Ну, да ничего! У тебя вот это что на руке-то висит? Шугайчик, что ль? У, какой! словно крапива жжет! Сермяжный! Ну, да я возьму. Ведь не пропадать же тебе с голоду!
— Два рубли стоит… совсем новый… — проговорила поселянка…
— Ну, где там новый, милая, где там!.. Только по христианству и беру… Только потому, что уж крепко мне жаль тебя… только потому, что сердце к тебе лежит… Уж давай, давай — так и быть! Как тебя зовут-то, милая?
— Ганной.
— Ганною? Молись женам мироносицам, каждое утро клади семь поклонов и читай: "Святые жены мироносицы! подайте исцеление от болезней…" Так уж я возьму… уж я возьму, так и быть! Давай, милая!
Ганна безмолвно подала ей свою грубую белую корсетку.
Сестра Гликерия, схватив залог, пощупала его, погладила, подкинула, понюхала. Не ведаю, какие соображения помешали ей лизнуть его, но в твердой пребываю уверенности, что поползновение лизнуть было очень сильное…
Ганна же, получив деньги, прислонилась к выступу стены, закрыла глаза и как бы забылась.
Как раз над ее головою висела страшная картина истязаемых варварами мучеников, но весь ужас изображения изрубленных членов, раскиданных внутренностей утрачивал вою силу пред этим простым, безропотным мужицким лицом с закрытыми глазами.
— Плохонькая штучка, плохонькая, — говорила сестра Гликерия: — ну, да уж бог с тобой… бог с тобой… А ты, Одарочка? Что ж ты? Давай же!
И сестра Гликерия, игриво перебирая перстами, как бы приманивая домашних пернатых к воображаемому корму, с улыбкой ожидания глядела на Одарку.
— Дайте мне… — начала было Одарка.
— Вот три злотых, милая, вот они! — прервала сестра Гликерия с прежнею ясною игривостию, подкидывая на скользкой своей длани три легковесные монетки. — Вот они!
— Дайте мне рубль.
— Рубль? — повторила сестра Гликерия, как бы не доверяя своим ушам. — Рубль? Что это ты, голубка моя, что это ты? Это ты шутишь, а? Рубль! Просила три злотых, а теперь рубль!..
— Мне бы рубль…
— Зачем тебе рубль? Ну, зачем тебе рубль, скажи?
— Надо. Девочка больная, так, может… Мне рубль надо… А то лучше и не закладывать…
— Ну, уж я тебе, так и быть, дам четыре злотых… Уж так и быть, дам…
— Мне рубль.
— Эко ты затвердила: рубль да рубль! — воскликнула сестра Гликерия, видимо начиная приходить в волнение. — Даю четыре злотых, — чего ж бы еще? Ведь это тот же рубль, — малости недостает, так, пустяков!.. Бери четыре злотых…
— Нет…
— Ну, хорошо: бери четыре злотых с половиною! Это уж так, для твоего убожества… Ну, бери же, милая! чего ж еще стоишь?
Сестра Гликерия взволновалась. Ланиты ее покрылись густою алою краскою, уста сжались, очи забегали, как захлопнутые в мышеловке мыши, рамена ее подергивало, всю ее поводило.
— Ну, хорошо! Я дам тебе еще десятку. Теперь довольно? Ну, скажи ж спасибо сестре Гликерии!
— Мне надо…
— Погоди, погоди! Я тебе еще платочек дам. Тебе ведь без платочка-то нельзя, ведь время-то не летнее — осеннее, ведь холода пошли… Как же тебе без платочка-то? Невозможно! Девочка у тебя больная — еще девочку навеки захолодишь! Погоди-ка, я вот тебе покажу!
Сестра Гликерия юркнула в конурку, и тотчас же снова появилась, пыхтя под тяготою ноши, обремененная целою охапкою всевозможных головных и шейных платков, которые она с лихорадочною торопливостью начала раздергивать перед Одаркою.
— Вот, милая, вот! — говорила она, между тем как уста ее сжимались в умилительную, но судорожную улыбку, а глаза заискивающе, но вместе с тем пытливо и тревожно взглядывали. — Вот этот — а? Тепленький! В нем будет словно в гнездышке! Уж в нем девочку свою не захолодишь! Возьми этот, послушайся ты моего доброго совета! Или вот этот: тоже теплынь! Просто лето! Ах-ах! Как это между платками попалось? Не приложу ума, как это попалось! Как нарочно для тебя! Гляди-ка, видишь?
И сестра Гликерия с благодушною улыбкою игриво подняла на перстах мелкое, очевидно с детской шейки, ожерелье и неоднократно потрясла им пред очами Одарки.
— Как нарочно для тебя, милая! Ну-ка, примеряй-ка на девчоночку! Примеряй-ка, примеряй! Ведь это из Воронежа, от святого Митрофания угодника! Да, да, как нарочно для тебя! Сам господь, видно, тебе это посылает. Видно, уж сам господь милосердный!
И сестра Гликерия, схватив и приподняв головку девочки, быстро окружила ее шейку ниткою снизок.
Девочка тихо, едва слышно застонала, и в то время как сестра Гликерия тормошила ее, мне несколько раз мелькнуло ее испитое, желтое, прозрачное, измученное личико, с глубоко ввалившимися, совершенно потухшими очами.
— Вот, вот! — воскликнула сестра Гликерия. — Ну, это сам господь тебе послал! Это уж сам господь… Так вот тебе три злотых…
— Четыре с половиною, говорили…
— Ах, да! четыре с половиною… Ох, разорила ты меня! Ну, вот четыре с половиною…
— А платок-то?
— Какой платок, милая? Да ведь ты снизки взяла! Ах, ты, чудная какая!
— Нет… как же это? Нет… Ей-богу, я не…
— Ведь от святого угодника Митрофания! Да ты у кого хочешь спроси… Ведь от святого угодника Митрофания! Ну, чего ж ты на меня глядишь? Эх, с вами связываться-то беда! Все мне попрекают: "Сестра Гликерия, чего ты связываешься с этим народом? Смотри, не рада будешь!" Оно и точно. Да что ж делать! уж у меня сердце такое — одна мягкота!
И сестра Гликерия с видом безнадежной грусти махнула рукою, кивнула главою, а вслед за тем, быстро кинув Одаркин платок в свою охапку, приняла очевидное намерение направиться в свою конурку.
Но Одарка успела удержать развевавшийся конец своего платка, что заставило сестру Гликерию вдруг свернуться, сжаться, а затем она нервно вся закопошилась, как будто бы в самом деле она была пиявица и ее посыпали солью.
— Так вот ты как за мою добродетель! — возопила она. — Вот ты как за мое милосердие! Что ж это ты морочишь меня, а? Ах, царь небесный, царь небесный! Да уж Христос с тобой! Сказано: "Отыди от зла и сотвори благо!" И отыду… и отыду… На, бери любой! Бери, бери, а судит пусть нас господь!
И с этим последним восклицанием сестра Гликерия, отделив от своей охапки пук платков одинакового, наискромнейшего размера, с волнением начала их развертывать пред Одаркою.
Велико количество платков было у сестры Гликерии. Глядя, как развевалась их плохонькая ткань, я задавал себе многие любопытные вопросы:
Чьи убогие плечи, например, покрывал вот этот бурый, выцветший платок? Судя по скромной окраске, он, вероятно, покрывал плечи старого человека.
И как этот старый человек стоял пред лицом сестры Гликерии? И что тогда думала беспомощная старуха?
А вот этот, хотя редкий как сито, но яркоцветный, несомненно украшал, в виде чалмы или же в виде коронки,[12] молодую голову.
Была эта молодая голова одинокая или несла тяготу семейных забот? С какими чувствами развязала она свой незатейливый убор?
Голос сестры Гликерии, раздавшийся хотя попрежнему под строгою сурдиною, но с достаточною резкостью, вывел меня из мира мечтательных предположений и догадок.
— Бери же, бери! — настаивала сестра Гликерия. — Что ж не берешь?
— Уж очень мал… Куда ж мне его? Очень мал… — проговорила Одарка.
— Мал? Этот-то мал! Да он больше твоего! Давай-ка, смеряю!
С этими словами сестра Гликерия с быстротою коршуна вцепилась в Одаркин платок, завладела им и стала мерить.
— Самую каплю поменьше, самую каплю… Самую-самую каплюночку… — говорила она, изумительно искусно передергивая и растягивая по объемистому платку Одарки измятый, пестрый четвероугольник. — Бери! Бери, да поминай сестру Гликерию!
— Нет… — проговорила Одарка: — нет, нельзя… Нет, уж лучше я обойдусь… Лучше не надо…
Она положила полученные деньги на стоявший поблизости и составлявший, вместе с другою церковного утварью, стенки прохода в конурку вышедший из употребления налой, но сестра Гликерия поспешно отступила.
— Полно, милая, полно! — сказала она внушительно, но кротко, оглядываясь и как бы поджидая подкрепления и выручки. — Помни: всевидящее око господне над нами! Помни: нелицеприятно судит творец небесн…
— Что тут такое? — вдруг раздался, подобный ржанию дикого коня, голос. — Что тут такое?
Из-за ближнего ряда темных колонн, поддерживающих своды храма, выдвинулась как бы некая, только разнящаяся несколько в архитектуре, колонна, окутанная черным покрывалом, и стала около Одарки.
— Ах, мать Серафима! — воскликнула сестра Гликерия.
— Что такое? — повторила мать Серафима.
Каждое слово ее сопровождалось икотою, изумительно напоминавшею ржанье табуна.
— Ах, мать Серафима! — воскликнула сестра Гликерия, видимо облегченная ее появлением, — посудите вы… Вы только посудите, мать Серафима! Вот пожалуйте, поглядите!
Мать Серафима придвинулась еще ближе, а я, по инстинктивному чувству самосохранения, поспешно подался вглубь храма, ибо в матери Серафиме, вместе с колонноподобной архитектурой, чудесно сочеталась каменная неподвижность монумента с необузданною дикостию четвероногих питомцев степей.
— Поглядите, мать Серафима, какой я ей платочек дала! А рна не хочет…
— Не хочет! — повторила мать Серафима, как бы готовясь или обрушиться на злополучную Одарку, или свирепо лягнуть ее. — Не хочет? А не хочет, так и не надо! Ты, сестра Гликерия, всех разбаловала!
— Ох, знаю, грешна я, мать Серафима! Да никак с собой не совладаю, с сердцем-то своим не справлюсь — одна мягкота… Одна мягкота, а они этого не чувствуют, мать Серафима, они совсем этого не чувствуют… Ведь говорю ей: бери, милая…
— Ты много слов тратишь, сестра Гликерия. Одного слова довольно!
— Ох, грешна, мать Серафима, грешна… Ох!
И, как бы подавленная и смущенная своею греховностию, сестра Гликерия быстро повернулась и исчезла с платками в глубине своей конурки.
Одарка, казалось, хотела что-то сказать, но мать Серафима, как бы закусив внезапно удила, ринулась на нее и заставила ее умолкнуть и отступить.
— Здесь не стоят! — воскликнула мать Серафима.
Широкие ноздри ее раздулись, покрывала развевались; мне, одаренному чрезвычайно живым воображением, даже явственно почудился страстный храп, яростное фырканье и ретивый стук копыт, еще не смирённых ковкою; даже померещилось мне, что из-под ниспадающих складок черного монашеского одеяния неоднократно сыпнули искры, выбитые дикими копытами из гладких каменных плит церковного помоста.
— Да как же мне теперь… — начала было Одарка.
— Здесь не стоят! — повторила мать Серафима.
И мне почудилось, что она, как пришпоренное дитя степных табунов, буйно устремляется вперед, готовая растоптать все растущее и живое, встречающееся по пути.
— Дайте хоть какой-нибудь платок! — проговорила Одарка: — хоть чем-нибудь покрыть девочку…
— Здесь не стоят! — снова фыркнула мать Серафима.
Последнее это восклицание уподобилось столь дикому ржанью, что я, невзирая на великую мою любознательность, с резвостью антилопы перелетел в не освещенную еще часть храма.
Уже слабо, едва внятно, донесся до меня тихий голос Одарки:
— Девочку пожалейте!
— Здесь не стоят! — глухо прокатилось издали грозное ржание.
Несколько успокоившись, я снова вышел из тени и снова увидал обеих поселянок.
Они тихо направлялись к чудотворной иконе. Гаина шла с тем же выражением тупой тоски; Одарка, показалось мне, тихо плакала.
Они уже достигали ступенек, устроенных перед возвышением, на котором сияла ярко освещенная икона, когда внезапно, как бы изрыгнутая каменными плитами церковного помоста, перед ними воздвиглась новая черная фигура, вооруженная орудием для сбора. Позванивая пронзительно колокольчиком, она с резким писком пропела:
— На построение! на обновление!
Две горькие копейки скатились в кошель, напоминавший своим видом гнездо звонкоголосой иволги, и поселянки двинулись далее.
Но едва они выбрались из этой новой Сциллы, как немедленно же попали в новую Харибду: не успели они ступить двух шагов, им преградила путь еще фигура в черном, подставляющая дощатый четырехугольник, покрытый белым полотном, и протяжно, нараспев взывающая:
— На ризу для святителя и великого чудотворца Николая!
Еще две горькие лепты были внесены.
— На оклад пресвятой великомученице Варваре! — пророкотало басом справа.
— На погорелый храм божий! — прозвенело дискантом слева.
Проходивший в эту минуту отряд крылошанок оттеснил меня далеко в сторону, таким образом разлучил с поселянками, и я потерял их из виду.
Без сна и отдыха проведенная ночь, голод, холод, а также страхи и волнения, какие я переиспытал в продолжение этого времени, начали между тем оказывать свое злотворное действие: все более и более мысли мои затмевались, голова кружилась, и ноги подкашивались.
Благовоние дымящихся кадильниц, запах горящего воска одуряли меня; сверкание лампад, блеск пылающих свечей, сияние золотых и серебряных окладов с переливающимися в них драгоценными каменьями ослепляли мои усталые глаза. Меня инстинктивно тянуло к дверям.
Я скорее выполз, чем вышел из храма, и снова присел, изнеможенный и одурелый, на церковных ступенях.
Пахнувшая мне в лицо струя свежего воздуха не замедлила оказать благотворное свое действие: я несколько оправился и пришел более или менее в себя.
Но мыслить, осуждать, соображать я не мог. Происшествия и таинственные видения ночи, равно как и только что наблюденные сцены, как-то вдруг странно смешались, затуманились и ушли на дальний план.