Первый день в обители
Подпершись рукою, я тупо обозревал двор и строения Краснолесской обители, машинально улавливая слухом несшиеся со всех сторон различные звуки.
Удары церковного колокола торжественно гудели, и благовест отдавался в окрестных горах; первые лучи утренней зари алели, разгораясь все ярче и ярче, и серебристая пелена изморози, облекавшая монастырский двор, сад, крыши и куполы, как бы тихонько сдергивалась невидимою десницею.
Толпы верных непрерывными вереницами беспорядочно стремились с разных сторон монастырского здания к заутренней службе.
Вглядываясь пристальнее, я, однако, заметил, что к храму притекали три совершенно различные волны верных, не только между собою не сливающиеся, но и не соприкасающиеся.
Так, мужички и мужички шли от левого крыла монастырского странноприимного помещения, отличавшегося не только запыленными, но даже во многих местах побитыми стеклами в оконницах и вообще являвшего признаки небрежения и запущенности; верные в кумачных щегольских рубашках, вычурных душегрейках, непоношенных чуйках, сапогах со скрипом и прочих тому подобных атрибутах большего или меньшего достатка стремились от правого крыла, далеко превосходящего левое опрятностью; князи же мира сего, богатые дворяне и купцы, текли от пышнозданного фасада.
Верные из левого крыла шли, понурив голову; на изнуренных их лицах, опаленных зноем только что отбытого тяжелого рабочего лета, лежала печать безустанно грызущих забот и горьких недоумений; они шли как бы на последнюю попытку и, идя, казалось, вопрошали себя, вонмут ли молению их власти небесные и не свершится ль в их томительном житии какая-нибудь облегчающая перемена, какой-нибудь освежающий переворот чудодейственным вмешательством пресвятых угодников?
Верные из правого крыла стремились оживленнее, увереннее. Этим, казалось, святое небесное заступничество на земле не было жгучей потребностью; они скорее имели вид людей запасливых, ведающих жизненные перевороты и невзгоды, а потому застраховывающих себя на будущее и в положенные сроки более или менее аккуратно вносящих свой процент молитв и поста.
Верные из пышнозданного фасада текли медленно, и на их изнеженных, раскормленных или закормленных лицах благочестие выражалось несравненно более яркими чертами.
Дворяне и дворянки вздыхали тихо, возводили очи горе, шептали: "Господи!" и общим видом своим напоминали изображения мучеников и мучениц, писанные не талантливою, но достаточно искусною кистью. Купцы и купчихи пугливо вскидывали выпученными глазами на отверстые двери храма, осеняли себя раскидистым крестным знамением, от плеча до плеча и от лба до желудка, ахали громогласно, сжимали уста сердечком, восклицали: "Ох, грехи!" и пухлыми дланями тискали животы свои, как будто вышепомянутые грехи были ими нечаянно проглочены вместе с разварной осетриною, засели в холмообразном чреве их и начали теперь производить там острые схватки и мучительные колики.
Течение всех вышереченных верных к заутрене задерживалось в аллее, которую образовали ряды налоеобразных, обремененных металлическими крестиками, складниками, кольцами, сердечками и прочими чудноисцеляющими средствами, столиков, мгновенно, как бы мановением какого чародея, воздвигшихся от первой ступени до самых дверей храма.
Вдруг внимание мое было привлечено стуком колес, раздавшимся из-под монастырской арки, и, оглянувшись, я увидал бричку отца Мордария, выезжающую из-под свода и направляющуюся к воротам обители.
Я вскочил, не рассуждая, невольно, быстро пересек пространство, отделявшее меня от ворот, и остановился у будочки, увенчанной крестом и во внутренности своей вмещающей две освещенные цветными лампадами иконы, под коими находились объемистые кружки для приношения лепт.
Закаленное лицо возницы, приютившего меня во время путешествия в обитель под полу своей свиты, являло обычную безмятежность; он равнодушно понукал сытых, но лукавых иерейских коней.
В бричке восседали иереи Мордарий и Еремей.
Создатель! в каком виде были сии твои священнослужители!
Отец Мордарий уподоблялся некоей огнедышащей горе, уже испытующей действие подземного огня: он извергал потоки глухих, но тем не менее ужасных ругательств и целый дождь яростных плевков.
Отец Еремей сидел неподвижен и безмолвен, но лицо его цветом своим напоминало золотистые плоды юга — померанцы, все черты заметно исказились как бы мучительным недугом, а мягковолнистая, патриархальная борода торчала во все стороны, как клок сена, от которого только что отогнали голодных коз.
Когда бричка подъехала уже к самым воротам и дряхлая привратница, кашляя, задыхаясь и восклицая: "Господи помилуй!", всем своим бессильным существом налегла на тяжелую дубовую массу, внезапно, как бы из-под земли, выюркнула мать Секлетея и с криком: "Погоди, я сама отворю пречестным отцам!" одним толчком штыкообразного плеча своего далеко откинула старицу и, распахнув ворота настежь, с троекратно низким поклоном, сопровождаемым исполненными как бы смиренности, но на деле исполненными язвительнейшего сарказма улыбками, медовым голосом сказала:
— Счастливого пути, преподобные отцы! Не забывайте своими святыми молитвами нас, смиренных и убогих!
При первых звуках ее голоса отца Еремея всего перекосило, но он не встрепенулся, не шевельнул бровью; он только приподнял десницу и, сложив три перста, с брички осенил ее крестным знамением, присовокупив обычным в таких случаях пастырским тоном:
— Господи благослови!
Но отец Мордарий!
Мятежные чувствования до такой степени овладели им, что он завертелся в бричке, как волчок, пущенный мастером в этом искусстве шалуном школьником; он закричал, заплевал, завизжал, заскрежетал зубами, зарычал; замелькали и его страшные каблуки, и космы длинных щетинистых волос, и мощные, выразительно стиснутые кулаки… Затем он выставился из брички, как бы намереваясь низринуться на дерзновенную, и мгновенно в этом положении замер, с широко отверстым ртом, с свирепо выпученными очами, окруженный ореолом всклокоченных косм…
Бричка выехала за ворота.
— Счастливого пути, отцы пречестные! — повторила мать Секлетея.
Это вывело его из оцепенения. Отец Еремей должен был ухватить его за полы рясы…
— Цыгане!.. Цыгане!.. Конокрады!..
То не был крик, а какое-то яростное хрипение. Мать Секлетея, с проворством юной серны пробежав за отъезжающей бричкой несколько шагов, опять крикнула;
— Счастливого пути, отцы прелестные!
— Погоняй! — повелительно раздался голос отца Еремея: — погоняй!
Возница махнул кнутом, лошади рванулись вперед, но отец Мордарий, презирая в ярости своей все опасности, сначала повис на воздухе, подобно некоему гигантскому хищному ястребу, и в таком положении несколько мгновений барахтался и парил, бешено силясь вырвать полы свои из рук отца Еремея, затем, брыкнув сильными пятами своими, рухнулся на дорогу, перевернулся на земле, воспрянул и пустился обратно, жаждущий сокрушить…
Но мать Секлетея быстро прихлопнула ворота и засунула их тяжелыми, болтами.
Несколько мгновений он бешено ударял в крепкое древо, сокрушая плоть свою и не чувствуя этого в одурении гнева.
— Счастливого пути, отцы преподобные! — время от времени между тем повторяла мать Секлетея, сопровождая эти повторения свои легким смехом.
Последний удар, раздавшийся в ворота, был столь силен, что нанесший его, по всем вероятиям, должен был тотчас же сам упасть от сверхъестественного усилия.
Все затихло, а спустя еще минуты две послышался стук отъезжающей брички.
Мать Секлетея, осторожно приотворив калитку в правой части ворот, просунула туда свою голову и еще раз крикнула:
— Счастливого пути, отцы пречестные!
Но бричка все удалялась. Мать Секлетея выюркиула за калитку и опять, звонко как свисток, послала им вслед:
— Счастливого пути, отцы пречестные!
Затем, сияя довольством, как бы облегчив душу свою и обновив телеса, легкой рысцой направилась к храму.
Невзирая на дикое буйство отца Мордария, у меня не оставалось и искры сомнения в том, что он и отец Еремей удалились с какого-то таинственного сражения побежденные, подписав самую для себя позорную и горькую капитуляцию и даже не удержав за собою оружия.
Что касается собственно буйного отца Мордария, то он занимал меня сравнительно очень мало. Он был для меня не более не менее как только объяснительным аксессуаром в исторической картине или тем герольдом трагедий, который, входя в сияющих латах, громогласно оповещает: "Повелитель! принц бежал!" или: "Ваше высочество, неприятельские силы приближаются!" и получает в ответ мановение руки, дающее знак удалиться.
Меня занимал терновский пастырь.
Голод, усталость, бесприютность и разные другие личные мои заботы и недоумения, сильно меня волновавшие, вдруг утратили свою жгучесть, словно отлетели. Вместо того чтобы уныло вопрошать себя: "Что со мной будет? надолго ли меня завезли сюда? когда дадут мне есть?" — я вопрошал: "Что он теперь думает? что такое вышло? что ему сделали?"
И я представлял себе его искаженное пожелтевшее лицо, его опущенные долу очи, его безмолвную злобу.
Что означал бешеный вопль отца Мордария: "Цыгане! конокрады!" Имеет ли это какую-либо связь с явлениями прошлой ночи? И какую именно?
Что сталось с моим патроном Вертоградовым?
Затем беспокойство о собственной моей участи весьма естественно взяло верх.
Что же ожидает меня в ограде этой исполненной таинственных и страшных сил обители?
В подобных головоломных размышлениях, соображениях и самовопрошаниях часы пролетели быстрее, чем я ожидал.
Сильный аромат роскошной ухи, внезапно пахнувший из монастырской кухни, мгновенно смешал весь строй моего мышления и сосредоточил все интересы на насущной потребности бренной моей оболочки.
Инстинктивно я кинулся по направлению одурявшего меня съестного аромата, но, сделав несколько торопливых шагов, остановился и, бросая вокруг себя томные, безнадежные взоры, воскликнул в сердце своем:
"Кто даст мне? К кому обращусь?"
Но как бы в ответ на беспомощную мою жалобу, из глубины монастырского сада показался мой патрон.
Мне достаточно было окинуть его одним беглым взглядом, дабы убедиться, что последние происшествия возымели на него действие не подавляющее, а, так сказать, окрыляющее.
Он, освещаемый золотыми лучами солнца, шел слегка переваливаясь, изгибаясь, понюхивая хотя не душистый, но громадных размеров цветок малиновой георгины и вообще всеми движеньями своими и жестами являя свое естество дев соглядатая, героя и сердцееда.
Уразумев, что обстоятельства сложились для меня благоприятно, я, не колеблясь более, пошел к нему навстречу.
Он обратил ко мне сдобную физиономию свою с очевидною благосклонностью и в веселии сердца своего сказал мне:
— Мы здесь теперь пороскошничаем!
— Слышите, как уха пахнет? — заметил я, помахивая рукой в ту сторону, откуда несся помянутый аромат.
— Что уха! — ответил он с небрежным удальством, впрочем не без примеси томности, и снова нюхнул малиновую георгину.
Но прежде чем он ответил, я уже сообразил по пылающим его ланитам, по замасленным уголкам уст, хранящим признаки жирных яств, по отпущенному шитому гарусом поясу на подряснике, что он уже не только достаточно, но с избытком упитал бренные телеса свои.
Однако, видя его сердечное веселие и из веселия того исходящую снисходительность и благодушие, я, не впадая в уныние, сказал ему:
— Я со вчерашнего дня ничего еще не ел! Я есть хочу!
— Есть хочешь? — спросил он, как бы не совсем понимая, зачем мне есть, когда он сыт и нюхает малиновую георгину.
— Хочу! — отвечал я не без волнения, ибо начал уже чувствовать колики и тошноту.
— Что ж, можно и есть! — снисходительно промолвил он.
— Кто ж мне даст? — вопросил я. — У кого мне попрос…
Я не докончил, ибо с патроном моим вдруг содеялось нечто изумительное; его начало поводить, он то страшно закатывал круглые глаза свои, то их жмурил; он то широко, умильно улыбался, то сжимал пухлые губы в бутончик; затем он весь, так сказать, всколебался и нюхнул малиновую георгину с силою, заставившею отделиться и рассыпаться ее лепестки.
Я оглянулся и понял причину свершавшегося.
По боковой садовой дорожке, скромно опустив очи долу, сложив руки, отягченные четками, на груди, шли две молодые отшельницы.
Приблизившись, они смиренно, но не без умильных ужимок остановились пред лицом юного героя и приветствовали его низким, чуть не до земли достающим, поклоном.
Он же, как бы внезапно подернутый маслом и медом, сделал к ним еще шаг и, деликатно сложив короткие персты свои на благословение, отставив мизинец завитушкою, благословил их.
— Какие прекрасные цветы цветут у нас! — с двусмысленным ударением сказал он, нюхая уже несколько засаливавшуюся от прикосновений его сдобного образа малиновую георгину и глядя в упор на юных отшельниц.
Они же, прилично обстоятельствам зардевшись, еще ниже потупились и скромно, но не без примеси языческой суетности улыбнулись.
— Вы из какого эдема появились? — вопросил с медлительным и наитомнейшим вздохом юный красавец после нескольких секунд безмолвия.
Отшельницы рдели и безмолвствовали.
— Из какого вы эдема, говорите! — повторил юный иерей.
Тон его был повелителен, но повелительность в нем была особая: с подобною сгорающие от любви герои языческих романов взывают к похитительницам их спокойствия:
"Дражайшая! умертви меня, ибо чаша моих страданий переполнилась и я за себя уже не ручаюсь!"
— Мы из келии, — ответила, наконец, храбрейшая.
— Ах! как бы я желал поселиться в этой келии! — воскликнул мой патрон, являя вступившей с ним в речь круглые, великих размеров, глазные белки свои, помавая густогривою главою и прижимая малиновую георгину к жирной груди. — Ах! как бы я желал!
Видя, что разговоры эти угрожают долгим продолжением, а между тем слабое тело мое все мучительнее и мучительнее заявляет права свои, я вдруг решился на отчаянную меру и, обращаясь к безмолвствующей отшельнице, внушительно шепнул ей:
— Отец Михаил приказал меня накормить. Где у вас кормят? Отведите меня туда!
Она вскинула на меня глаза и, как бы не нашед в моей смиренной персоне ничего для себя ни занимательного, ни внушительного, тотчас же обратила их на моего патрона.
Я же, от терзаний голодом чрева моего становящийся все дерзновеннее и дерзновеннее, снова повторил уже громогласнее:
— Отец Михаил приказал меня накормить!
Тогда храбрейшая, видимо отличавшаяся стратегическими свойствами, сказала безмолвствующей:
— Отведи его к матери Евфимии.
И увидя, что безмолвная ее сестра не спешит повиноваться данному распоряжению, она обратилась к юному герою и, снова потупив очи, как бы от невыносимого для них сияния его образа, тихо, как тонкая струйка, текущая по ковру незабудок, прожурчала:
— Позволите туда его отвести?
— Позволю! Я все позволяю! — пролепетал, как бы захлебываясь некиим нектаром, юный герой.
Безмолвствующая, отдав ему низкий, но несколько порывистый поклон, которого он, поглощенный другою, не удостоил ответом, не без раздражения прошептала мне:
— Иди!
И направила стопы свои к кухне.
Я, хотя обессиленный, но подгоняемый терзающим меня голодом, не отставал от нее.
Вдруг она, оглянувшись и увидав, что на дорожке сада и также и на всем освещенном воссиявшим дневным светилом дворе обители никого нет, замедлила шаги свои и, ласково обращаясь ко мне, спросила:
— Вы уж давно у отца Михаила?
— Нет, недавно, — отвечал я.
По тону ее голоса, по взорам ее и улыбке я уже предчувствовал, что мне предстоит обольщение.
— Вот житье хорошее! — продолжала она. — Вы свою душу пасете…
И видя, что я безмолвствую, она прибавила:
— Вы что больше всего любите?
Поняв, что вопрос этот относился к съестным продуктам, я ответил:
— Все равно, я все буду есть, что дадут.
— Я не про еду говорю, — возразила она: — я про другое… Любите вы золотые крестики? Настоящие золотые, а?
Я инстинктивно почувствовал, что под неопытными ногами моими открывается какая-то мрачная пропасть соблазна, и потому вместо ответа обратил на нее вопрошающие взоры.
Она же, истолковав эти вопрошающие взоры по-своему, улыбнулась мне, как улыбаются изощренному доке, проникнув его хитроумие, и сказала:
— Ну хорошо, хорошо… Вот как познакомимся, так вы тогда увидите, что я не такая, как другие наши, я не выдаю никого… Вы после вечерень, как стемнеет, выходите в сад и гуляйте, — я вас сама найду, — выйдете?
— Зачем? — вопросил я в сомнении.
— Тогда скажу, зачем. Уж жалеть не будете!
Я, находящийся в сомнении, снова безмолвствовал.
— Я не такая, как другие наши, я не смутьянка, — продолжала она. — Уж я никогда не выдам… Так выйдете? Жалеть не будете!
— Выйду, — ответил я.
— Только никому не говорите, слышите? Никому, никому! Они все будут выпытывать, а вы никому… Слышите? Они все такие, что вас в яму впихнут… Им как бы только подвести человека… Ехидницы, больше ничего! Так вы никому?
— Никому, — ответил я.
— Ну, хорошо! Увидите, что я вам скажу! увидите! Вот сюда — вот двери!
Она распахнула дверь и ласково впихнула меня во внутренность кухни.
Сильнейший запах разнородных жареных и вареных рыб ошеломил меня. Я очутился в облаках горячего пара, сквозь жгучие волны которых фантастически мелькали человеческие фигуры и кухонная утварь. Шипенье на сковородах и в котлах было столь резко, что, мне казалось, оное вдруг начинает происходить непосредственно у меня в ухе.
— Мать Салмонида! накормите…
Но звонкий дискант моей юной путеводительницы внезапно был покрыт мощным рыканьем:
— Какого это еще ирода накармливать? Нечем мне накармливать! Все сырь одна, а тут лезут…
— Его служку! — пронзительно вскрикнула моя путеводительница.
Рыканье чудесно перешло в ласковое урчанье.
— Где ж он?
— Вот.
— Поди сюда, поди сюда! на лавочку, в уголок! Поди, поди, голубчик!
Мощная влажная голая по плечи рука, пропитанная всевозможными рыбными эссенциями, обхватила меня за талию, препроводила, сквозь клубы паров, в дальний уголок и посадила на скамью у стола. . .
(Затеряны листки из записок.)