Отец Мордарий и привидение

Весть о новом, постигшем отца Еремея несчастии, а также о чрезмерной горести, даже доходящей до кликушества, зятя его, о прибытии этого зятя и его, по всем видимостям, долгом водворении в Тернах быстро разнеслась по окрестным селам, и все в этих местах священнодействующие поспешили навестить понесших столь чувствительную потерю собратий. Ежедневно к крылечку отца Еремея подкатывались одноколки, брички, тележки, нетычанки, из которых высаживались или выпрыгивали, смотря по летам, степени тучности и большей или меньшей живости нрава, разнобородые иереи и дьякона, а иногда и не менее их любознательные и мягкосердые иерейши и дьяконицы, обладавшие, способностию с таковою же непринужденностию источать потоки слез, с каковою они выпивали за один присест двухведерные самовары чаю. От двоякого этого упражнения они уезжали как бы слегка разваренные.

При прощанье не только их носовые убрусоподобные платки были мокры, но концы ярких косынок и шалей, равно как и развевающиеся ленты чепцов носили следы их сочувствия к горести ближнего, а на столе, вокруг опорожненного не раз самовара, на опрокинутых чашках оставались обгрызенные кругленькие, словно обточенные шарики сахару — остатки прикуски, которую Македонская, сурово и раздражительно отирая слезы, катившиеся по впавшим ланитам, тщательно собирала и прятала.

Сочувствующему мужскому полу, как более сильному духом, подавали вместе с чаем закуску и водку, и сочувствие его хотя было в той же мере сильно, но сдержаннее, выражаясь глубокими вздохами, приведением текстов священного писания, примеров испытаний святых мучеников и посулами наград в загробной жизни за претерпенные на земле страдания.

Но хотя, повидимому, здесь царила взаимная приязнь самого лучшего свойства, под внешнею расположенностью свирепствовали обоюдное недовольство и раздражение, замышлялись ковы, строились засады, что не замедлило и обнаружиться.

Не успел полный лик луны и на четверть убавиться, как уже одноколки, брички и прочие подобные способы передвижения перестали появляться во дворе отца Еремея.

Последнее посещение, несколько разъяснившее мне тайную суть дела, ознаменовалось взрывом долго сдерживаемого негодования.

В недальнем расстоянии от Тернов священнодействовал иерей Главоотсеченский Мордарий, известный строптивостию нрава, проницательностию ума и необузданностию во всех случаях, где касалось достижения ласкаемого им желания.

Я, наблюдающий с свойственною мне любознательностию и вниманием все вокруг меня совершающееся, уже заметил, что помянутый иерей Мордарий начал являться к отцу Еремею не в положенные для посещений часы, как, например, час утреннего рассвета, обеда или же ночного успокоения, и что всякий раз, просидев замечательно долгое время, он уезжает в возбужденном состоянии. Последнее обстоятельство ясно доказывалось громогласными позорными прозвищами, которые он расточал не только своему вознице, но и супруге своей, запуганной (и потому, быть может, всегда невпопад все говорящей и делающей жене), отличавшейся (тоже, быть может, вследствие беспрестанных страхов и тревожных вскакиваний на грозный зов иерея) угловатостию движений и несообразительностию речей.

Однажды, когда уже все в природе почило и глубокая темнота ненастного осеннего вечера обняла землю, я вдруг услыхал отдаленный конский топот. Топот этот все приближался, приближался, затем раздался у иерейского двора. Я слышал, как расплескал конь большую лужу у иерейских ворот, как фыркнул, став у крылечка, и как начался торопливый, нетерпеливый стук в двери.

— Кто там? — послышался голос Лизаветы.

Ответа я не мог уловить слухом, но до меня явственно долетели восклицания Лизаветы:

— Батюшка! Я боюсь отворять: тут кто-то шепчет под дверью!

"Это сам прибыл!" — подумал я и, в одно мгновение беспорядочно накинув на себя одежды, выскользнул из дому.

Но отчего сам является во тьме ночной, как тать? Это привело бы меня, ожидавшего прибытия торжественного, в немалое изумление, если бы я уже не успел отроческим своим опытом дойти до того уразумения, что сами мира сего отступают от положенных правил и порядков, когда это им благоугодно.

Между тем как я, охваченный ночною сыростию, пробирался поближе к иерейскому жилищу, в окне его показался свет.

— Кто там? — мягко раздался изнутри голос отца Еремея.

— Да отворите! — отвечал ему с крыльца раздраженный голос, который я тот же час признал за голос отца Мордария. — Пустите!

Завизжали запоры, двери отворились, и отец Еремей со свечою в деснице встретил позднего гостя вопросом:

— Откуда так поздно?

Лицо его, освещенное пылающей свечой, являло приветливость, улыбалось, но он не давал себе труда совершенно надевать маску, а только слегка прикрывался ею, не заботясь о том, как ясно из-под нее выглядывали злость и насмешка.

— Я заблудился, — отвечал отец Мордарий. — А вы, кажется, сбирались в город?

Он, видимо, себя сдерживал, но в глухих звуках его голоса уже явственно слышалось бешенство.

— Пожалуйте, отдохните, — продолжал отец Еремей: — только потише: больной спит!

С этими словами они вошли в покои, и двери за ними затворились.

Разочарованный в своих ожиданиях, я возвратился и, снова успокоясь на ложе своем, вопрошал себя о причине частых и несвоевременных посещений отца Мордария; вдруг застучали в наше окошечко с такою силою, что все наше жилище как бы всколебалось. Отец, внезапно пробужденный от сна, вскочил в ужасе и дрожащим голосом прошептал:

— Кто там?

— Отвори, это я! Да отворяй же!

Я поспешно исполнил за него столь настоятельно требуемое, и отец Мордарий, подобный урагану степей, ринулся в нашу убогую светлицу, ниспровергнул на пути своем скамью и лукошко и бросился на лавку, тяжело дыша и буйно откидывая назад космы гривоподобных волос и бороды.

При слабом свете лампады я мог заметить, как ужасно он раздымается гневом и пышет грозою.

Между тем родитель мой, изумленный, встревоженный и смущенный, стоя пред ним и прикрывая рясою наготу свою, видимо не знал, каким приветствием встречать неожиданного полуночного гостя.

— Как бог милует, отец Мордарий? — наконец проговорил он. — Супруга ваша как…

Он не докончил и в страхе отпрянул.

Звук его робкого голоса как бы сдвинул последний оплот, задерживавший бурный поток Мордариева негодования, — он разразился столь же обильными, как и бешеными проклятиями и безумными угрозами.

— Отец Мордарий! отец Мордарий! — лепетал мой родитель, трепещущий подобно осиновому листу в непогоду. — Отец Мордарий!

— А, он его прячет! — восклицал отец Мордарий. — Хорошо! Прячь, прячь! (Я опускаю выражения, могущие оскорбить деликатный слух читателя.) Я на все пойду! Мне теперь все нипочем! На каторгу угожу, в гроб лягу, а уж таки доеду! Пусть расстригают — экая важность! Пусть хоть распинают — мне это тьфу! Плюнуть да растереть!

И он неистово плевал и растирал плевки огромным своим сапогом так рьяно, что уносил каблуком частицы нашего ветхого пола.

— Блажени миротворцы, яко тии…

— Что? Пареная ты репа! Что? Миротворцы! Ха-ха-ха! (Я снова опускаю выражения, могущие оскорбить деликатный слух благосклонного читателя.)

— А он миротворец, а? Он миротворец, говори мне! Ну, говори! Он много кого умиротворил, говори!

Но родитель мой говорить не мог, а только трепетал.

— Зачем он теперь его прячет от всех? Ну, зачем? «Больной», поет, «больной»! Знаем мы, какой больной! Я христианин, я служитель храма господня, я хочу навещать страждущих, — на это закон ведь есть! А он мне: "Вот бедный младенец!" И велит подать младенца! На что мне младенец? Мне этот младенец все одно как летошний снег! Я ведь жену по его милости избил! Посылаю ее, наказываю: "Умри, а повидай зятя!" И ей не показал, — и я ее измолотил! А чем она виновата? Да погоди, дружок, погоди: будет и на нашей улице праздник! Ничего не пожалею: ни имущества, ни жизни своей! Расстригой буду, а уж на своем поставлю! "Нате вам младенца! Поглядите на младенца!" Ха, ха, ха! Нет, мне надо не младенца, — мне надо теперь…

Он выразительно стиснул свои громадные кулаки, снова захохотал зловещим смехом и пояснил:

— Повыжать из тебя соку!

В это время дверь, в волнении нашем оставленная непритворенною, тихонько, воровски скрипнула, и на пороге показалась лисоподобная мордочка пономаря, вытянутая вперед, как бы обнюхивающая близкую добычу.

Отец Мордарий, уже изливший достаточную долю своего негодования и потому значительно остывший, а следственно, и пользующийся хотя частию своей обычной прозорливости и сметливости, хотя и встретил появление пономаря насмешкою и презрением, однакоже ни единым уже прямым словом не выдал себя.

— Что, Лиса Патрикеевна, — раздражительно обратился он к вошедшему, — зачем пожаловала? Нюхай, нюхай, голубушка! На здоровье тебе, касатка!

— Хе, хе, хе! — хихикал пономарь, усаживаясь на лавке, как приглашенный. — Хе, хе, хе! А я слышу, разговаривают у отца дьякона, и думаю: дай-ка и я зайду.

— Откуда ж это слышал, что тут разговаривают? — презрительно спросил отец Мордарий.

— А вот шел мимо…

— Куда ж это ты ходишь мимо по ночам? — спросил отец Мордарий еще презрительнее.

— Да вот услыхал, лошадь фыркает, и думаю: надо посмотреть, какая это лошадь…

Очевидно, плавные и последовательные ответы были у него подготовлены, — не только плавные и последовательные, но даже с малой дозой язвительности, которую он позволял себе всегда и везде там, где считал то для себя безвредным.

Отец Мордарий это понял и тотчас же прервал его вопросом:

— Это ты, верно, мою лошадь слышал. Сорвалась, окаянная, и пропала как бесовское наваждение! Что ж, отец дьякон, поможешь, что ль, ее изловить?

— Сейчас, отец Мордарий, сейчас… сию минуту… Тимош, где мои сапоги?

Он кидался из стороны в сторону, отыскивая принадлежности своего одеяния.

Отец Мордарий уже встал с лавки и нетерпеливо следил за его беспорядочными движениями.

— Полно метаться-то! Что ты там шаришь — там только пустое корыто! Вон сапоги, перед тобою! — восклицал он с возрастающею досадою.

— Я пойду поищу лошадь, — сказал я, обращаясь к отцу Мордарию.

Он обернул ко мне свою широкую буйволообразную физиономию, сурово окинул меня взглядом и, внезапно смягчившись, ответил:

— Ладно, ладно. Не тревожь себя, отец дьякон: пусть сын переменит твою старость. Прощай, милости просим к нам! Ну, молодец, шевелись!

С этими последними словами, обращенными ко мне, отец Мордарий, насунув на косматую голову измятую в порывах гнева шляпу, шагнул за двери, не обратив к пономарю прощального слова, ниже хотя бы небрежного кивка.

Я резво за ним последовал.

Ночь была темная, тихая; мелкий дождичек бесшумно, но часто, как из сита, моросил; издалека, из глубины леса долетало жалобное завыванье уже начинавших голодать волков.

Изрыгнув несколько проклятий на темноту ночную, на непогоду осеннюю, на холод, до костей пронимающий, отец Мордарий тихонько засвистал. В ответ на этот свист тотчас же раздалось легкое, ласковое ржанье.

— Вот она где! — проговорил отец Мордарий, направляясь в ту сторону, откуда раздалось вышепомяиутое ржанье.

Продрогшая лошадь его скоро была нами поймана у иерейского забора, и отец Мордарий, еще ниже насунув шапку и откинув рукава рясы, вспрыгнул на нее с удовлетворительною ловкостью.

— Выломи-ка чем погонять, — сказал он мне, умащиваясь на колеблющейся подушке, безыскусственно прикрепленной веревками к хребту лошади, из которой, при каждом его нетерпеливом движении, брызгали струйки накопившейся дождевой влаги.

Поспешно сломив и подавая ему березовую ветвь, я вдруг, сам не постигая как, сказал:

— Зачем он его прячет?

— Что? — спросил изумленный моим обращением отец Мордарий.

— Он его прячет от вас? Зачем? Вы знаете, зачем?

Я говорил как во сне, не рассуждая о уместности, ниже последствиях моих речей.

Отец Мордарий положил мне на плечо полупудовую десницу свою и, склоняясь ко мне ласково, сказал:

— А ты что знаешь? Говори, не бойся! Ты видел его?

— Видел.

— Когда?

— Вчера ввечеру.

— Что ж он делал? Где ты его видел?

— Он под окошком сидел, — под тем, что в сад, — и орехи грыз, а потом муху ловил…

— А потом?

— Потом пришел отец Еремей и стал что-то ему говорить, и он стал плакать.

— А ты не слыхал, что отец Еремей ему говорил?

— Нет.

— А ты видел, как он кликушей кричит?

— Видел.

— И он вправду кричит?

— Вправду.

— My, расскажи мне все, как это бывает.

Я со всею подробноетию передал ему припадок Вертоградова, которым ознаменовалось прибытие его в Терны, а также и последующие два, показавшиеся мне менее продолжительными и далеко не столь сильными.

Отец Мордарий погладил меня по голове, давая мне этим почувствовать свое доброе ко мне расположение.

— Ты вот что сделай, — сказал он мне: — ты как-нибудь подслушай, что они будут говорить… И все это запомни… все, до единого словечка… Слышишь?

— Слышу, — отвечал я.

— Вот тебе на пряники. Смотри, все запомни… Я после еще на пряники дам…

Он махнул ветвию, лошадь пустилась вскачь, и он скрылся во мраке.

Конский топот еще не успел смолкнуть, как уже отец мой показался па пороге нашего жилища и тоскливо меня окликнул.

Я поспешил на его зов, сказал, что лошадь отца Мордария была найдена у иерейского забора, и, под предлогом будто бы одолевающей меня дремоты, тотчас же отправился на ложе свое.

Отец долго еще шептался с пономарем, но я, занятый своими соображениями, не прислушивался на этот раз к их шепоту; наконец пономарь ушел, отец уснул, а я, волнуемый ожиданием завтрашнего дня и имеющих в этот день быть моих подвигов, долго еще не обретал успокоения; только на рассвете благодетельный сон сомкнул мои отяжелевшие вежды.

Невзирая на столь позднее и беспокойное бдение, я на следующее утро проснулся ранее обыкновенного и с лихорадочною поспешностию направился тайными обходами через бурьяны к саду иерейскому.

Я решил во что бы то ни стало исполнить поручение отца Мордария, или, говоря точнее и правильнее, я стремился во что бы то ни стало удовлетворить свое собственное страстное желание — дознаться, какие новые ковы строит ненавистный мне человек, и, если возможно, хотя бы и ценою самых несносных страданий, эти ковы разрушить, а его посрамить.

Все мне на этот раз, казалось, благоприятствовало: после ненастной ночи наступило теплое, ясное утро, благорастворенности воздуха необычайной, так что все окна иерейские были отворены. Благоприятствующая мне судьба этим еще не ограничилась, но послала две партии деревенских крестин, которые отвлекли отца Еремея из дому.

Хотя с значительным замиранием сердца, но без малейшего колебания я осторожно пробрался во владения иерейские, прямо под окна, выходящие в сад, где, схоронившись в часто растущих калиновых кустах, приготовился терпеливо выжидать появление интересовавшего меня прежде обольстительного франта, а теперь злополучного страдальца, Михаила Вертотрадова.

Терпению моему в этот день предоставлена была изрядная практика: долго открытое окошечко, куда я устремлял жадно выжидающие взоры, не являло мне ничего, кроме уголка во внутренности покоя, откуда тускло сияла лампада, освещавшая слабым мерцанием лик святого угодника и чудотворца Николая, грозно вызиравший из позолоченной ризы и готовый, казалось, так же пламенно покарать всякого противящегося ему грешника, как покарал он нечестивого Ария на богословском прении.

Как всегда это бывает в подобных случаях, сначала мгновения казались мне веками, каждый шум заставлял меня вздрагивать, но мало-помалу я, так сказать, освоился с тревогами ожидания, и мысли мои, хотя сосредоточиваясь на ожидаемом, уносились, однако, временами и в другие стороны.

Место, где я находился, было для меня исполнено любезных воспоминаний. Коль часто я поджидал тут в былое время незабвенную Настю или же являлся на условленное с нею свидание!

С сердце стесняющею живостию представлялись мне ее улыбки, блистающие звездоподобные очи, пленительный смех, увлекающая, как весенний поток, веселость, неустрашимая нежность… Где сиявший мне путеводным светилом Софроний? Я вспомнил и последнего, отнятого у меня неумолимою смертью друга…

О ты, благосклонный читатель, коему хотя наскоро, хотя почти бессознательно удалось захватить трепещущими устами каплю меду — хотя бы единую каплю, — ты можешь вместе со мною уразуметь всю мучительную истину народной пословицы, гласящей, что "полынь — после меду горче самой себя".

Задыхаясь от этой горечи и поставляя неизощренному уму своему легионы тоскливых «почему», "за что" и «отчего», я погрузился в головоломное это упражнение, от которого отвлек меня раздавшийся поблизости легкий свист.

Я оглянулся и — да представит себе всякий мое изумление! У окна сидел предмет моего выжидания, и свист, заставивший меня очнуться, этот свист вылетал из его уст!

Обернутый в рововое ситцевое одеяло, он бесцельно и тоскливо глядел в пространство. Правда, прежде круглое подбрадие и алые ланиты, напоминавшие своею пухлостью дующих в ликовании херувимов, теперь пожелтели, обвисли, горделивая, победоносная осанка затмилась унынием, но более ужасных разрушений горесть и недуг не произвели. Сидя в этом розовом одеяле и тихонько насвистывая, без малейшего признака мысли на челе, он походил на некоего младенца-исполина, который только что восприял исправительную кару от строгого наставника, находится под неприятным и болезненным впечатлением означенной кары, но смягчись покаравший его и выпусти его гулять, все уныние его мгновенно рассеется, он устремится на новые забавы и огласит воздух выражениями своей утехи и веселости.

Желая привлечь его внимание, я тихонько кашлянул. Он тотчас весь встрепенулся и стал тревожно озираться во все стороны. Я повторил и, видя, что расширившиеся глаза его обратились на мое тайное убежище, пошевелил ветвями калины и как бы невзначай высунул наружу руку.

Вместо ожидаемого мной вопроса: "Кто тут в кустах", на который я уже приготовил и приличный ответ, он испустил дикий вопль, судорожно рванул розовое одеяло с плечей своих и закрылся им с головою, как бы обезумев от ужаса и ища укрыться от страшного видения.

Не постигая причины этого ужаса, я некоторое время ожидал, пока он оправится, но, видя, что он остается неподвижен под одеялом, как убитый, я решительно приблизился к самому подоконнику и сказал:

— Здравствуйте, Михаил Михаилович.

Он поспешно сорвал с головы одеяло и обратил ко мне обрадованное, но еще мертвенное от недавнего испуга лицо. Он был столь растерян и жалок, что я, отложив в сторону приготовленные мною лукавые речи, спросил его:

— Чего вы испугались?

— Я… думал… она… — пролепетал он, заикаясь и тревожно оглядываясь.

— Кто она?

— Она… тень… она… ее тень…

— Чья тень? Ненилина?

Он с жалобным видом кивнул головой и прошептал:

— Да, да… да!.. И днем, и светло, и то она приходит… Так и дышит около меня… так и…

Он не окончил, содрогнулся и пугливо стал прислушиваться.

Я тоже, должен признаться, не без волнения оглянулся, но поразмыслив несколько, успокоился. По всем преданиям, только тени самоубийц, душегубцев, предательски умерщвленных, волхвов и чародеев обречены по скончании земного живота своего еще появляться на театре прежних своих действий; представить же себе благолепную Ненилу причастною какой-либо из вышевычисленных категорий было для меня столь же немыслимо, как вообразить невинную молодую морковь ядовитым деревом анчаром.

— Это вам, видно, так померещилось, — сказал я.

— Нет, нет, не померещилось! — возразил он с отчаянием. — Приходит! всякую ночь…

— А вы креститесь? Читаете от лукавого?

— Не берет! Она все-таки подходит… дотрогивается… пальцы как лед… говорит…

— Что же она говорит?

— Нельзя сказать… нельзя!

— Отчего нельзя?

— Не велит! Грозится: задушу! хватает за горло… "Если ты меня забудешь, так я тебя…"

— Что "тебя"?

Но он как бы внезапно онемел и снова прислушивался.

— Никого нету, — сказал я. — Теперь тень не может показаться, — светло, день… Тень только в полночь…

— В полночь… в полночь… — повторил он, — да, в полночь… "Если ты выедешь из Тернов, так я тебя…"

— Что ж "тебя"?

— Так и шепчет: "Так я тебя…" "так я тебя…" "Отдай все папеньке на церковь, а то я тебя…"

Говор и шум, раздавшиеся на паперти, дали мне знать, что обряд крещения совершен и что время мне подумать о благополучном и осмотрительном отступлении.

— Прощайте, — сказал я.

— Куда ж ты? — воскликнул он с горестью. — Куда? Погоди, не ходи! Побудь еще! Побудь! Я тебе рубль дам! Вот, вот бери! Целый рубль бери!

Тревога и тоска его были столь велики, что даже слезы потекли по его ланитам, между тем как торопливою рукою он шарил в кармане, отыскивая посуленного мне рубля.

— Нету, нету, — пробормотал он, — не знаю где… Я тебе после отдам… Ей-богу, отдам… два отдам, только ты со мной побудь! Два! целых два дам…

— Я после приду, — сказал я. — После… Отец Еремей идет…

— Идет? идет? Уж близко? Близко?

Он тоскливо заметался.

— Так я после…

— Да, да… после, после… Ты приходи… Слышишь? приходи…

— Приду, приду, — отвечал я, торопливо раздвигая долженствующие меня скрыть кусты, ибо слышал уже подобострастный голос пономаря, восклицающий в иерейском дворе:

— Я их знаю, батюшка! Я видел, как они живут… Корова, и овцы, и кабан… просто благословение божие! И пара волов… Но нераскаянны, жадны… ко святому храму не усердны…

Я поспешно раздвинул кусты, как вдруг за мной как бы выплеснули огромный горшок растопленного масла на горячие уголья. Я быстро отпрянул в сторону, пугливо оглянулся… По испуг мой, обратившийся бы при иных, не столь печальных обстоятельствах, в неудержимый смех, сменился улыбкою.

Большая часть грузного туловища Михаила Вертоградова высунулась из окна, дородная выя его елико возможно вытянулась вперед, колесообразиые брови поднялись до самой черты всклоченных кудрей, круглые глаза выпучились, а из пухлых уст, сложившихся в несказанно уморительную форму, несколько напоминающую горлышко сосудов, специально фабрикуемых для торговли святой водою Почаевской чудотворной богоматери, исходил шипящий, напряженный шепот, принятый мною за шипение масла на угольях.

Я приостановился и расслушал:

— Приходи ж… приходи… Два дам… Еще дам… Приходи!..

— К господню храму не усердны, христианских правил не соблюдаете, — доносился голос пономаря, перешедший уже в иной тон.

На что незнакомый мне женский голос печально ответствовал:

— Ничего теперь нету: ведь мы погорели! Все продали. Только корова осталась. Кабы не корова, так хоть по миру иди! Нищие мы теперь…

— И нищие должны приносить свою лепту! Нищий тоже Христианин, святым крещением крещен! За беззаконие господь и наказует…

— Приходи ж… приходи… — шептал Михаил Вертоградов, усиливая свои мольбы быстрыми киваньями.

Ответив ему успокоительными знаками, я благополучно возвратился домой.

Довольный превзошедшим мои ожидания успехом свидания, я был, однакоже, немало озабочен предполагаемыми явлениями Ненилиной тени. Я не мог сомневаться в истине показаний Михаила Вертоградова: жалкий его вид и плачевное расстройство духа ясно свидетельствовали о его чистосердечии. Но, с другой стороны, Ненила, столь безмятежная во время земного жития своего, столь тяжелая на подъем, носится по смерти своей легкою тенью, нашептывает мрачные угрозы!

Размышления эти привели меня к другим, не менее для моего детского разума неуяснимым, о загробной жизни и о чудесном превращении усопших телес в нетленных духов, а последние свелись, на что со времени моего вступления во храм библейской науки сводились все мои головоломные упражнения, — то есть на роковое влияние грехопадения первых человеков и на сотворение мира.

Дабы несколько освежить утомленную, пылающую голову мою, я под вечер вышел на прогулку, но прогулка моя на этот раз длилась недолго: едва начала сгущаться вечерняя мгла, возбужденному моему воображению стали представляться нападающие на меня из глубины кущ лесных тени, раздающиеся вслед за мною глубокие вздохи; зацепившуюся за меня терновую иглу я принял за прикосновение не обретающей успокоения усопшей души.

Хотя я тут же вскоре убеждался, что все эти страхи неосновательные, тем не менее счел за лучшее возвратиться под кров отчий.

В безмолвии ночи, когда вокруг все успокоилось сном, я тоже довольно был смущаем: предприимчивая мышь, свалившаяся с ветхой, не сдержавшей ее полки, слабый треск оседающих углов не пощаженной сокрушительным временем хаты нашей, скрип отцовского или же собственного моего ложа — все принималось мною за явления сверхъестественные и бросало меня то в жар, то в холод.

Невзирая на объемлющий меня трепет, я пламенно желал собственными очами своими увидать сверхъестественное явление, и поутру, когда с яркими солнечными лучами исчезли все фантастические образы, рисовавшиеся в сумраке ночи, я твердо решил не уклоняться от встречи с тенью, но, буде она явится мне, встретить ее со всевозможным спокойствием и стойкостию.

Порешив это, я занялся назначенным свиданием с Михаилом Вертоградовым.

Провидение, в неисповедимых путях своих одаряющее одних смертных расчетливым благоразумием, умеренными страстями и способйостию относиться к самому близкому им делу только с безопасным и безвредным для себя усердием, а в других влагающее безумное презрение всяких мудрых самоограждений, готовность, говоря простонародным языком, лезть на прямо в их перси направленный рожон и пагубную беззаботность относительно могущих постигнуть бедствий, включило меня в число последних. Сбираясь проникнуть под окно Михаила Вертоградова, я готов был на всякие испытания и боялся только неудачи.

Я уже благополучно подбирался к калиновым кустам, как вдруг услыхал громко окликавшего меня родителя моего.

— Тимош! Тимош! — выкрикивал он, — Тимош, где ты? Поди сюда! Где ты?

Первою моею мыслию было притаиться и переждать, пока смолкнет родительский зов, но так как зов этот не смолкал, а, напротив того, становился все пронзительнее, то я переменил намерение и, обежав с противоположной стороны огороды, явился как бы возвратившийся из лесу.

Родитель поспешно схватил меня за руку и повлек, повторяя:

— Матушка тебя кличет… ты матушке надобен…

— Зачем? — спросил я, слегка упираясь.

— Надобен, надобен… скорей, Тимош, скорей, — лепетал он скороговоркою.

— Зачем? — повторил я снова, упираясь.

— Да ты это чего кобенишься-то, а? — вдруг раздался грозный голос Македонской. — Тебе это какое дело, на что ты надобен, а? Ах ты, пострел! ишь разбаловался как! Прямой ты шалопай, отец дьякон, как погляжу я на тебя: так распустил мальчишку, что срамота! Ну, ты, свиненок, поворачивайся! Ступай за мной! Ну, двигайся! Ты что, косолапый, что ли?

Она привела меня в свою, знакомую уже мне опочивальню, где рядом с пространным пуховым ложем под ярким пологом висела плетеная колыбель с плачущим младенцем.

Македонская дала ему рожок и тем его мгновенно успокоила.

— Качай его! — повелела она, кивая на младенца. Я повиновался.

Не удостоив меня дальнейшим объяснением, Македонская удалилась.

Не без любопытства устремил я взоры на невинное и несмысленное творение, лежащее в колыбели.

То была крупная, сытая девочка, энергически тянувшая из рожка молоко и напоминавшая как благообразием, так и аппетитом виновницу дней своих.

Закачав младенца, я долгое время сидел, бездействуя и недоумевая, что будет дальше.

Наконец снова явилась Македонская.

— Пошел, надергай моркови на огороде, да у меня, смотри, живо!

Возвратившись с морковью, я был отправлен по воду к колодцу, затем мне приказано было выполоскать телячью голову, затем вымести сени.

В жизни, любезный читатель, обстоятельства иногда так же благоприятствуют, как и в романах, где автор располагает их по своему собственному усмотрению. Как автором подведенная катастрофа очищает поле для подвигов романического героя, так внезапная болезнь работницы Лизаветы открыла мне беспрепятственный доступ вовнутрь иерейского жилища.

И сколь недальновидны, о читатель, наиизощреннейшие из нас в расчетах житейских! Сколь часто, тщательно оберегаясь видимо пред нами зияющей бездны, искусно балансируем между бездн, представляющихся нам справа и слева, озираемся неустанно назад, не угрожает ли там коварно разверзшаяся пропасть, подпрядываем, пятимся, перескакиваем, превосходя сноровкою и ловкостью самих серн альпийских гор, и вдруг внезапно низвергаемся в ничтожную, нами и не подозреваемую ямку, в этом неожиданном низвержении разбиваемся (иногда даже без надежды на поправление), и все наши чудодейственные дотоле ухищрения бывают посрамлены и пропадают втуне!

Прозорливый, осмотрительный отец Еремей не только на мое водворение в его покоях, но и на общение мое с бдительно охраняемым им больным посмотрел без всяких опасений.

Невзирая на угрозы иерейши, возлагавшей на меня обязанности, как будто бы я был наделен не обычным, положенным предусмотрительною природою, количеством рук и ног, но удесятеренным, я все-таки изощрялся уловливать мгновения, которые мог посвящать Михаилу Вертоградову, то есть или игре в свои козыри, в фофаны, в мельники, или устроению на его подоконнике силков для бойких синиц и красногрудых щеглов.

Отец Еремей и на это смотрел не только снисходительным, но даже благосклонным оком. Он не раз, презирая громы Македонской, сам призывал меня к этим забавам, собственноручно вручая нам прикорм для легковерных пернатых или же новые карты.

Мало-помалу, незаметно для беспокойной, но несообразительной иерейши, все работы по домашнему хозяйству возлегли на нее, а я сделался почти постоянным собеседником архиерейского племянника.

Для вникающего вглубь вещей наблюдателя небезынтересно, мне кажется, было бы взглянуть на Михаила Вертоградова, когда он, нахмурив мясистое чело свое, терялся в соображениях, как выгоднее пустить в ход червонного туза или пиковую даму, или когда он, оставив меня в фофанах (что, впрочем, редко ему удавалось), ликовал, подскакивая на своем седалище, щелкая перстами и оглашая вмещавшую нас светлицу торжествующими восклицаниями:

— А что? а что? Фофан, фофан! У-у-у, фофан!

Или когда он, уязвленный в своей гордости моим спокойным возгласом: "Вы остались!", с бывалым высокомерием и непризнанием для себя общих законов разметывал карты по полу и властительно вопил:

— Нет, не хочу! Переиграть сызнова! Не хочу! Не согласен! Переиграть!

— Никто не переигрывает, коли уж раз игра сыграна, — замечал я.

— А мне что за дело, что никто? Я хочу переигрывать! Сдавай!

И если я медлил повиноваться, он неистово топал ногами, стучал кулаком по столу и яростно обвинял меня в продерзости.

Я же, не одаренный, как читатель и сам уже мог из записок моих заключить, агнцеподобною кротостию, нередко искушаем был трудно победимым стремлением противоборствовать неправедно посягающему на мое человеческое достоинство, но мысль лишиться возможности доступа в иерейское жилище укрощала меня паче пут железных.

Что же привлекало меня в жилище иерейском?

Я ежечасно теперь лицезрел того, кто занимал умы всего окрестного духовенства, но общение это, вместо того чтобы обогатить мою любознательность чем-либо новым, трагическим, необычайным, только способствовало моему разочарованию, представляя мне незамысловатые, повидимому обыденные явления мирной иерейской жизни. Я, правда, чуял где-то обретавшиеся коварные сети, расставляемые отцом Еремеем, но где они, для кого уготованы и почто, не мог себе уяснить и уже начал отступать перед неразрешимою загадкою, как пред прочими непостижимыми библейскими тайнами.

Меня привлекала, читатель, тень Ненилы. Тень эта, за последнее время являвшаяся несравненно реже, занимала все мои помышления. Прежнее трепетное, робкое желание обратилось теперь в неотступно преследующее, непрестанно палящее безумие. Все остальное затмилось предо м" ою; я готов был не только ценою всевозможных мучений и бедствий, но даже ценою самой жизни купить осуществление поглотившей меня мечты. Все страхи мои исчезли, или, лучше сказать, победоносно сокрушились страстию. Ложась спать, я не читал молитв на сон грядущий, не осенял моего изголовья крестным знамением, но, пламенно призвав троекратно дух Ненилы, да явится, мужественно и страстно ожидал появления легкого призрака.

Но тщетно взывал я: тень, уподоблявшаяся своею тяжестью на подъем и тупым равнодушием к волнениям людей плотской Нениле, не появилась ни разу. Очевидно, тень удостаивала вниманием только земного супруга своего и для него только оставляла таинственные поля елисейские.

Но и тут, как я уже выше упомянул, посещения ее становились реже. В последнее свое появление она, по свидетельству Вертоградова, уже не изрекала угроз, но выразила свое довольство ласковым прикосновением перстов к его ланитам и советом всегда блюсти душу свою, как блюдет теперь.

По всем видимостям, загробную жительницу смягчило безупречное течение его жизни, чуждой всяких греховных помышлений и услаждаемой единственно забавами невинными, скорее свойственными отроку, нежели мужу.

Последнее появление тени, хотя отнюдь не угрожающее, а, так сказать, сочувствующее, тем не менее расстроило слабого духом Вертоградова. При наступлении ночи, видя его возрастающее ежеминутно волнение, я искусными наведениями вразумил его обратиться к отцу Еремею с просьбою о дозволении мне ночевать в занимаемой им светлице.

Отец Еремей, выслушав и подумав, разрешил это без всякого прекословия, и с той поры я расстилал каждый вечер свою попону близ пухового ложа, в котором утопали изнеженные телеса молодого иерея.

Первую ночь я провел в лихорадочном ожидании, но тень не явилась.

Прошло еще много ночей, ничем, кроме несносного, с шипеньем, свистом и воем, храпа Вертоградова, не ознаменовавшихся. Я начинал впадать в уныние и отчаиваться в осуществлении ласкаемой мечты.

Между тем Михаил Вертоградов, напротив того, воскресал духом и поправлялся телом. На ланитах его снова стал заигрывать алый румянец, и они, как повисшие паруса при благоприятном для плавания ветре, снова стали натягиваться и лосниться.

Но по мере того как возвращались к нему веселие и бывалый аппетит, характер его утрачивал мягкость и уступчивость, невинные забавы начинали постылеть и докучать, и бездействие, соединенное с одолевающей его тоской по прежней разгульной жизни, подвигало его на различные дерзновенные вспышки.

Наконец он дошел до того, что, забыв завет тени, объявил отцу Еремею о своем желании возвратиться в собственный дом свой, в Березовку.

Отец Еремей, обнаруживавший при всех его выходках мягкость, ласковость и снисходительность неистощимые, нашел это желание естественным и, выразив кротко скорбь свою при мысли о разлуке с тем, кто в сердце его занимал место родного сына, обещал озаботиться нужными для отъезда распоряжениями, благословил неблагодарного, стремящегося покинуть гостеприимный кров, и удалился на покой.

— Ты со мной поедешь! — сказал мне Вертоградов так спокойно и уверенно, как бы дело шло о его собственном подряснике, а не о твари, одаренной от господа разумом и волею.

— Не знаю, — отвечал я, выражая тоном голоса мое сомнение. — Не знаю!

— Я знаю! — сказал он надменно.

И, приказав мне поправить лампаду пред иконою Николая чудотворца, гордо завернулся в одеяло.

Это высказанное им намерение увезти меня с собою сильно заняло мои мысли. С одной стороны, перемена местожительства, как все новое, неведомое, манила меня, задыхавшегося в терновской нашей среде, но, с другой стороны, душе моей претило рабство, несомненно ожидавшее меня в службе у прихотливого патрона.

В этих сомнениях я уснул. Не могу определить с точностию, долго ли я покоился сном, когда вдруг дикий, пронзительный вопль, раздавшийся над самым моим ухом, заставил меня воспрянуть, как внезапно стегнутого бичом козленка.

Да представит себе благосклонный читатель мой, если могу так выразиться, радостный ужас: привидение явственно, как живая плоть и кровь, явилось жадным очам моим!

Да, привидение, столь чаемое мною, явилось! Хотя лампада угасла и звезды слабо мерцали из-за туч, но я видел каждую складку его во мраке белеющего саваноподобного, развевающегося покрывала и угрожающе поднятую десницу!

Невзирая на обуревавшие меня волнение и смятенное состояние духа, меня поразили тяжелая поступь и медленные осмотрительные движения бесплотного духа. Казалось, Ненила не только не освободилась от бренной своей оболочки, но изумительно распространилась вширь и ввысь. Она не парила, подобно неуловимому, неосязаемому призраку, а передвигалась, как богато нагруженная ладья.

Вдруг тень, как бы угадав мои критические недоумения, быстро ко мне подступила…

Все помутилось в очах моих, я испустил крик ужаса, метнулся в сторону, ниспроверг попавшийся мне столик, купно с коим задребезжали стакан и графин, покатилась пробка; я, поколебленный этим препятствием, не удержал равновесия, упал ниц, за мной следом споткнулось и бухнулось оземь что-то громадное, какое-то пухлое тело придавило меня, — я лишился чувств.

— Что такое случилось? — вопросил входящий к нам поутру отец Еремей, попеременно обращая изумленные взоры то на подбираемые мною осколки стекла, то на мое, еще искаженное недавним ужасом лицо, то на Вертоградова, стонающего в глубине пуховика и подушек. — Что такое?

— Являлась! Опять являлась! — жалобно простонал Вертоградов. — Нет, я лучше не поеду… Опять являлась!..

Отец Еремей возвел очи горе.

— Я отслужу опять сегодня панихиду, — проговорил он печально. — Да успокоит ее душу моя грешная молитва!