МЫ ЕДЕМ К ОТЦУ

И вот счастливая жизнь кончилась. На нас напал Гитлер. Каждый день в городе завывали сирены и радио объявляло: «Граждане, воздушная тревога!» Мама стала работать на оборонном заводе и возвращалась домой поздно вечером. Отец долго не приезжал, и мы не знали, что с ним. Но вот однажды он приехал ночью. Он сбросил на пол тяжелый мешок с продуктами и сказал: «Это вам». Он уезжал на Черное море.

— В Севастополь? — спросил я.

— Да, в Севастополь!

Мама уложила в коричневый чемоданчик белье, бритву, хотела положить хлеба, но отец сказал, что не надо. Он взглянул на часы и сказал глухим голосом:

— Пора, а то опоздаю.

— Ты осторожнее, Юра, — попросила мама, прислушиваясь к глухим разрывам.

Отец в последний раз взглянул на книжные полки, на картины на стенах, на фрегат, распустивший паруса над диваном, поцеловал меня, маму и стремительно вышел на лестницу. Дверь внизу глухо стукнула. Он ушел…

Пришла зима. Город начали обстреливать из орудий. Я больше не ходил в школу. Почти все мои одноклассники эвакуировались. Боевые корабли, знакомые по Кронштадту, стояли на Неве и Фонтанке, во льду. На них было больно смотреть.

Как-то раз я очутился на Моховой. Широкая дверь театра, раньше всегда ярко освещенная, была заколочена досками. Ветер с Невы нес сухую снежную пыль и теребил обрывок афиши, на которой было написано: «Кот в сало…» Одно стекло было разбито.

Придя домой, я заснул и увидел во сне Антонину. Вооружившись палкой с сетчатым колпачком, она охотилась за солнечным зайчиком. Поймав его, она зажала сетку пальцами, выпачканными в чернилах, и спрятала зайчика в карман.

Я проснулся от холода. Мама уже пришла с работы и, растопив печурку, жарила на ней тонкий лепесток бурого хлеба.

Она всегда резала хлеб на тоненькие кусочки и поджаривала их на плитке. И я не раз замечал, что она хитрит, оставляя мне больше кусочков, чем себе…

Бедная мама! Ее золотые и вьющиеся волосы стали темно-серыми, словно их посыпали пеплом. Вокруг синих глаз разбежались морщинки, щеки опухли, а маленькие руки ее покраснели и потрескались. Она закутывалась во все платки, какие были дома, потому что стояли сильные морозы. Раньше она бегала по комнатам и звонким голосом распевала песни. А теперь стала передвигаться медленно, с трудом, будто ноги ее, в неуклюжих валенках, прилипали к полу, и голос у нее стал тихий и хриплый.

Наша комната с забитыми фанерой окнами была холодна, как ледник, и пуста, как сарай. Мы сожгли все, что горело: столы, шкафы, стулья. Мама не решалась жечь только отцовские книги.

— Проснулся, Никиток? — спросила мама. — Нам предлагают эвакуироваться в Сибирь… — Она сразу добавила: — Я бы из Ленинграда ни за что не уехала, но тебя я должна спасти. Будь что будет, поедем. Из Сибири доберемся к отцу.

— К отцу! До отца было так далеко!..

«Интересно, где теперь эта смешная девочка с ее выдумками?» — подумал я. «Вот бы нам туда!» — сказала Антонина в театре. Ей хотелось попасть в солнечную страну… а кругом были холод и лед.

Темный поезд ощупью пробирался редким лесом. Болото чавкало, когда в него попадали снаряды. На Ладожском озере — на льду — нас бомбили. Потом другой поезд, длинный, из одних товарных вагонов, много дней вез нас в Сибирь. Мы очутились в городе с деревянными тротуарами. Тут был хлеб, даже масло. Мы довольно долго прожили в этом городе, хотя мама и торопилась уехать. Знакомые ленинградцы ее отговаривали: «Вы, Нина, с ума сошли — ехать в такую даль, на Кавказ!»

Но мать никого не слушала. Она получила письмо от отца. Он писал, что защищал Севастополь, а теперь его катера кочуют по портам Черноморского побережья. Мы должны приехать в Тбилиси и найти там художника, отца его друга. Художник поможет нам добраться до моря. Он будет знать, где отец.

Мама долго добивалась, чтобы нам выдали пропуска.

И вот мы поехали на юг, все на юг, переплыли Каспийское море, причем пароход очень качало и мама болела морской болезнью; снова ехали поездом и, наконец, поздно вечером очутились на вокзале в Тбилиси. Мы должны были пойти в город и отыскать художника. Письмо с его адресом до нас не дошло.

* * *

Когда мы вышли на площадь, мне показалось, что мы стоим на краю пустыни. Мама взяла меня за руку. Грузовик с синим глазом, грохоча, вынырнул из темноты и промчался мимо.

— Ай-ай-ай, вас могло сшибить, — сказал какой-то человек. — Вы приезжие?

— Да, мы из Ленинграда, — ответила мама.

— Из Ленинграда? — удивленно повторил незнакомец. — Какую улицу ищете?

— Улицу? Я не знаю, на какой улице живет тот, кто нам нужен. Где тут справочное бюро?

— Уже закрыто, генацвале.[1] Как его фамилия? — продолжал допытываться незнакомец.

— Гурамишвили.

— Гурамишвили?

Достав папиросу, незнакомец зажег спичку, и я увидел его лицо, немолодое, смуглое, с густыми черными усами.

— Гурамишвили живет со мной рядом. Это недалеко. Пойдем, провожу.

— Но, может быть, он не тот Гурамишвили? — спросила недоверчиво мама.

— Ва! Тот, не тот! Скоро ночь, ночью ходить нельзя, ночью патруль задержит. Идем.

Мама колебалась.

— Ты, генацвале, не бойся, — убедительно сказал незнакомец. — Я Кавсадзе, Бату Кавсадзе, портной. Меня тут все знают. Ночь на дворе, идем. Идем, ну?

Мама решилась:

— Идемте.

Портной повел нас по темному городу. На перекрестках светились зеленые и красные огоньки. Мы шли, ничего не видя в темноте.

— Держитесь за меня! — говорил Кавсадзе. — Он свернул в ворота. — Сюда, пожалуйста, идите за мной. Мы пришли.

Двор был темный и, наверное, очень большой. Сквозь щели завешенных окон кое-где пробивался свет. Портной стукнул в темную стеклянную дверь.

— Эй, Мираб! — крикнул он. — Это я, Бату!

В ярко освещенном прямоугольнике появился толстый человек с большим носом над усами, с густой шапкой пестрых от седины волос.

— Входите скорей, а то меня оштрафуют, — заторопил толстяк.

Едва мы вошли, хозяин тщательно завесил стеклянную дверь шерстяной занавеской. Мы очутились в комнате с широким низким диваном и огромным шкафом у белой стены. Пожилая женщина в черном платке хлопотала у печи, а за столом сидела чернокосая девочка со вздернутым носиком и что-то писала. Девочка подняла голову и принялась меня разглядывать.

— Я нашел их, Мираб, возле вокзала, — сказал толстяку Кавсадзе. — Понимаешь, они ленинградцы и они первый раз в Тбилиси. Им нужен Гурамишвили.

— Гурамишвили я, — отрекомендовался толстяк.

Мама взглянула на низенький столик, заваленный сапожными инструментами, колодками и старой обувью, немного смутилась:

— Мне нужен художник Гурамишвили.

— А я Гурамишвили-сапожник, — улыбнулся толстяк. — Познакомьтесь, пожалуйста, жена моя — Маро, дочка — Стэлла.

Жена сапожника вытерла полотенцем и протянула матери руку. У нее было широкое лицо с большими глазами, серыми, как у дочки.

— Значит, мы не туда попали? — растерянно спросила мама.

— Зачем «не туда»? — возразил толстяк. — Гурамишвили ищете? Гурамишвили — я.

— Но ведь вы не художник, — улыбнулась мама.

— Нет, зачем я художник! Я — художник в своем ремесле, — усмехнулся в усы толстяк. — Шалву Христофоровича вся Грузия знает. Но ночью к нему не попадешь, дорогая. Он живет за Курой, под горой Давида. Для хождения ночью нужны пропуска…

— Что же нам делать?

— Как «что»? Раздеваться, — решил за маму сапожник. — Отдыхать, кушать. Для ленинградцев в Тбилиси все двери открыты. Завтра утром я вас отведу за Куру.

— Но, право, это же неудобно, — возразила мать.

— Неудобно, удобно! А идти ночью по темным улицам удобно?.. Маро, Стэлла, помогите раздеться!

— Вот и отлично! — обрадовался Кавсадзе и даже крякнул от удовольствия, что все так устроилось.

Мама принялась благодарить портного. Он рассердился:

— За что благодаришь? Подарил тебе что-нибудь, а? Не подарил. До свиданья! Желаю отдохнуть хорошенько.

Он ушел, потрепав по щеке девочку и сказав ей по-грузински что-то веселое — она звонко рассмеялась.

Жена сапожника постелила на стол чистую скатерть и поставила тарелки с едой.

— Садитесь, садитесь же! — приглашала она.

Мама, сбросив платок, откинула голову на спинку стула.

— Устала? — участливо спросил Гурамишвили.

— Да, — ответила мама. — Мы ведь ехали из Сибири.

— Слышишь, Стэлла? — воскликнул Мираб. — Ленинград — где, Сибирь — где, Тбилиси — где… столько ехать!.. Шалва Христофорович твой знакомый? — спросил он маму.

— Нет. Его сын — друг моего мужа.

— Серго друг мужа? Твой муж моряк?

— Да, моряк.

— Про Серго в газете, в «Коммунисти», писали, с портретом. Герои! Наш старший, Гоги, тоже воюет.

— Гоги служит в минометных частях, — сказала девочка, — и прислал нам письмо с Кубани. Правда?

— Да, он в минометных частях и прислал нам письмо с Кубани, — как эхо, повторил ее толстый отец. — Где карточка, Маро? Дай сюда карточку.

И он показал фотографию черноглазого паренька с небольшими усиками, в солдатской фуражке. Это был Гоги, брат Стэллы, минометчик.

— Он ушел на фронт, когда фашисты бомбили Тбилиси, — сказала Стэлла.

— Да, они раза два или три нас бомбили, — подхватил Мираб, — но не причинили большого вреда. Они хотели прорваться к нам через перевалы и наступить Грузии прямо на сердце! Уй, проклятые! Забрались на горы! А наш Гоги сам просился поскорее на фронт. И он медаль получил… Да ты кушай, дорогая! И ты кушай, мальчик. Тебя как зовут?.. Никита? Кушай, Никито, кушай!

Как хорошо было тут, в теплой, светлой комнате, после холодных, темных поездов!

Пока я с удовольствием ел, Стэлла продолжала меня разглядывать, хотя делала вид, что пишет. А Гурамишвили все угощал и требовал, чтобы все было съедено. Он открыл шкаф, достал два больших апельсина, ловко взрезал их острым ножичком и положил перед нами, словно два оранжевых цветка с распустившимися лепестками.

Стэлла спросила меня:

— Тебе сколько лет?

— Тринадцать.

— Не-ет! — протянула она удивленно. — Я думала, больше. Ленинград красивый город? Я читала у Гоголя «Невский проспект», у Пушкина «Медный всадник».

Я принялся рассказывать ей о Ленинграде, и она часто восклицала: «Не-ет!» Сначала я думал, что она мне не верит, но вскоре понял, что она говорит свое «не-ет», когда чему-нибудь удивляется. Она училась в шестом классе и показала мне свои тетради, где все было написано незнакомыми буквами — по-грузински. И она даже написала по-грузински «Никита», и я должен был ей поверить на слово, что написано именно «Никита», а не что-нибудь другое.

Потом нам с мамой постелили на большом диване, прикрытом ковром, на котором, наверное, всегда спали хозяева, так как они легли на пол. Мираб назвал широкий низкий диван «тахтой». И как мама ни протестовала, и он и его жена настояли, чтобы мы воспользовались их гостеприимством.