1856–1857

Побеги из дому. Бумажный змей. Приходское училище. Власть линейки. Путешествие в Киев. Записная книжка. Графиня и ее крепостная. Первая любовь.

Убегание из дому, за которое жестоко нам доставалось — мне и сестре Кате, вошло у нас в обычай, стало бытовым явлением нашей детской.

Взявшись за руки и с собачкой Нормой, мы проваливались сначала в бурьян, перебирались по кладочкам через ручей и заходили в первую попавшуюся избу, в мещанский или рабочий домик. Попадали к немецким ткачам и к русским. И, может-быть, из уважения или, вернее, из страха перед властью отца, а, может-быть, и искренно, из детолюбия, принимали нас радушно, и до того ласкали, что и теперь приятно вспомнить, какими бы мотивами ни руководствовалось гостеприимство. Я писал письма рабочим под их диктовку, читал им «Северную Пчелу» и «Сын Отечества»[24] и пристрастился к пусканию бумажных змеев, что было любимым занятием у всех посадских.

Как-то к нам на двор залетел оборвавшийся колоссальный змей, построенный ткачами и украшенный фольгой, картинками и шелковыми лентами; мочальный хвост его был перевит серебряной канителью, а к концу хвоста привязывался фонарь. Едва смеркалось, змей взвивался над Клинцами, и гудок его трещал баритонным звоном, подобно тому, как теперь гудят самолеты. Тогда была большая строгость по части огня. Полиция боялась пожара; на улице нельзя было даже курить. Фонарь на фоне темного неба беспокоил отца. Нельзя было дознаться, кто именно пускает змея, и кому он принадлежит. Я и Катя знали секрет, но молчали, да нас и не спрашивали. С некоторых пор за нами утвердилась кличка «убоищ», как и за Машкою — Рябая-Форма, которая украла у матери плюшевую кофту, убежала с этим злополучным сокровищем, была поймана в лесу и жестоко наказана на конюшне. Однажды удалось змея взять в плен. Отец обрадовался случаю, и змей хранился в беседке. Вечером Филипп запустил змея для удовольствия домочадцев. Отец только приказал отвязать фонарь. Я же, по наущению тайно подосланного ко мне рабочего мальчика, незаметно перерезал шпагат, когда змей взвился и загудел, и он внезапно замолк, закивал своей нарядной головой, свернулся и упал там, где его уже подстерегали верные люди. На другой день змей уже летал, неуловимый и победоносный, над самым нашим домом. Отец послал ему несколько пуль, но змей даже не дрогнул. Освобождение змея было первым из немногих политических преступлений, совершенных мною на жизненном поприще.

На короткое время, всего на один день, меня в наказание за неприличное братание с уличными мальчишками и за то, что я, «кажется», люблю няню Агафью больше, чем мать, отдали в приходское училище, откуда я вернулся вечером в слезах и с распухшими, как подушки, ладонями. Целый день в училище раздавались крики: «держи, держи», плач мальчиков и хлопанье линейкою: раз, раз, раз. Юноши лет пятнадцати и старше мужественно выдерживали удары и, в свою очередь, щедро раздавали их направо и налево, как только учитель, криворотый и с поразительно красным носом, уходил за перегородку перекусить и отдохнуть от педагогических трудов.

Ужас, внушенный мне линейкой, был так велик, что я сделался ниже травы, тише воды. Да и линейка привилась у нас в доме. «А, вот чем его можно пронять!». Нанят был дьякон, и, когда он жаловался отцу, что я не знал, например, кого родил патриарх Исаак[25], линейка гуляла по моим ладоням. Ритм таблички умножения тоже вколачивался в меня линейкою. — Пятью пять — двадцать пять — верно… Семью пять — тридцать шесть… Хлоп и хлоп по обеим рукам. Мать тоже усмотрела некоторое удобство в расправе линейкою, но у ней не было выдержки и, производя экзекуцию, она сама начинала плакать и нервно бить, по чем попало, отчего линейка часто отказывалась служить.

Мне было семь лет, когда мамаша взяла меня в Киев на богомолье. Путешествие решено было совершить возможно скромнее. Пара лучших лошадей была запряжена в новую кибитку, крытую рогожей, на дрогах, чтобы не было тряски. Филипп сел на козла, и, конечно, я рядом с ним. Приятно разделять кучерские обязанности. С мамашей села наперсница ее, Винцента, с которою возникали у нее уже ссоры. Взяла она ее с собою почти против ее воли. А у ног, на веревочном переплете расположилась Маша Беленькая с двухлетним братом моим Александром. Она умела ухаживать за ребенком и одевать барыню и готовить. Отец благословил нас, и мы тронулись в путь.

Несколько дней были мы в дороге, а теперь кажется, будто — ужасно долго, потому что множество впечатлений, воспринимаемых детским мозгом, требует времени для того, чтобы внедриться в нем на всю жизнь и занять побольше места. Таинственно пела телеграфная проволока, мелькали полосатые версты (я вел им счет), тянулись бесконечные обозы, скакали тройки и поднимали пыль тяжелые и легкие кареты, с восседавшими в них барами, с лакеями и горничными на запятках.

Мы останавливались и ночевали на постоялых дворах. На одном из них только-что было совершено убийство, и рассказ о разбойниках повергал нас в трепет. Приказано было Филиппу всю ночь дежурить у дверей с ружьем, которое он захватил с собою по совету отца.

Дворянские усадьбы выступали на горизонте синими пятнами своих парков и белыми очертаниями стильных фасадов. Иногда совсем близко к дороге выдвигались усадьбы, и на их воротах свирепо раскрывали рты зеленые львы.

Незадолго перед нашей поездкой Бороздна подарил мне хорошенькую записную книжку и порекомендовал вести дневник. Я — принялся записывать карандашом путевые впечатления. Но как трудно писать правду! Она отражалась в зеркале моей наблюдательности верно, но потом уже преломлялась в разных, внушенных сказками и книжками, фантазиях и окрашивалась их цветами. Мы не ехали, а «летели», кибитка стала «колесницей», кнутик, которым снабдил меня Филипп, превратился в «копье», зеленые и желтые львы на усадебных воротах — в страшных тигров и чудовищ, стерегущих заколдованных принцесс в волшебных замках. Мать прочитала во время остановки страничку моего дневника и сказала: «Что ты наврал тут?». Я принялся рисовать. К концу путешествия дневник никуда, разумеется, не годился. Но любопытно, что сестра Катя и другие дети, бывавшие у нас в гостях, приходили потом в восторг от моих рисунков и решительно всё понимали в них. Дети всегда понимают детей, юноши — юношей, взрослые — взрослых и старики. — стариков; редко случается, чтобы отцы и дети взаимно понимали друг друга, одновременно вращаясь на жизненном пути.

На одном постоялом дворе, уже под Киевом, наша демократическая кибитка сошлась с аристократическим рыдваном, на дверцах которого блестели гербы с зубчатыми коронами. Мы приехали раньше и заняли лучшую, да, кажется, и единственную комнату. Был приготовлен обед, зажарены цыплята, у баб куплена земляника и густые сливки. Маша Беленькая смастерила еще суп. Когда карета въехала во двор, и мать увидела, что в карете сидит почтенная седая дама и с нею молоденькая нарядная девушка, она через хозяйку послала карете предложение не стесняться — места хватит, и пожаловать, кстати, разделить трапезу. В ответ вошла молоденькая девушка, из тех очаровательных «принцесс», которые томятся в волшебных замках. Какое-то изысканно-нежное оранжерейное создание, с узенькими кистями лилейных рук, с застенчивым румянцем на благородном овале большеглазого милого лица. Она была без шляпки, и прическа ее густых волос, озаренных солнечным светом, украшена была полевым цветком. Ласково, с непринужденным поклоном обратилась она к мамаше.

— Графиня благодарит, — начала она: — но мы уже пообедали в Киеве и ужинать будем в Козельце у себя, а графиня предпочитает отдохнуть в карете. Сейчас она даже, кажется, дремлет, и просила меня ее не беспокоить.

— Ну, что делать! — сказала мамаша со светской любезностью. — В таком случае вы, конечно, не откажетесь хотя бы от земляники?

Девушка взглянула на землянику, улыбнулась; я тогда в первый раз увидел красивую улыбку, а до тех пор не обращал внимания на улыбающиеся рты. Потом девушка села на пододвинутый ей мамашею стул.

Графиня оказалась с громкой фамилией. Девушка успела перекинуться со мною несколькими словами и по-детски, рассмеяться, пробежав мой дневник и мои рисунки. Мамаша, неизменно любезная, подала ей чашку кофе и спросила:

— А вы приходитесь графине родственницей?

— Нет.

— Компаньонкой? — несколько другим тоном спросила мамаша.

— Нет. Я — крепостная графини.

Мамаша вдруг выпрямилась во весь свой небольшой рост. Я испугался, увидев выражение ее глаз. Красными пятнами покрылось ее белое, обыкновенно привлекательное лицо. Молния гнева и несказанной обиды сверкнула в ее глазах. Она возвысила голос:

— Как же ты, моя милая, осмелилась сидеть при мне? И неужели же за мою любезность графиня захотела так унизить меня? Или это тебе пришло в голову разыграть роль барышни? Ступай вон!

Девушка побледнела и ушла, не сказав ни слова.

Какой был удар для меня! Горем закипело мое сердце. Была совершена несправедливость, мучительно оскорбившая меня. Уж лучше бы избить мне руки линейкой так, чтобы ладони обратились в пузыри. Я бросился за девушкой. Мать схватила меня за ухо, но не удержала. Я догнал девушку у кареты, окна которой закрыты были зелеными занавесками. Девушка прислушалась и повернула в ворота, выйдя в поле. Там я припал к ее руке и стал целовать, но не мог объяснить ей, что со мною. Она с удивлением посмотрела на меня и потом погладила по голове. От такого счастья я разрыдался. Положительно, это была моя первая любовь. Настоящая детская, внезапная, страстная любовь.

Мы углубились в рожь, и там бедная принцесса моя задумчиво рвала васильки вокруг себя, а я сидел у ее колен и предательски рассказал ей все, что я узнал на своем коротком веку — о полицейских трещотках, о белых ременных косах, о линейках, о Машах — Рябых Формах, о великолепном змее, освобожденном мною из-под ареста, о Химках, о Степках, о тиранах, о дворцах. И эта исповедь так заняла и растрогала красавицу, что она поцеловала меня и сказала:

— Я тебя тоже жалею. Мужа графини, который еще в Сибири, царь простил, и он скоро приедет, чтобы вместе с другими хорошими людьми освободить народ от неволи, и никого больше не будут тиранить и презирать.

Я пустился в расспросы о сибирском графе, но она спешила: графиня уже, наверное, проснулась.

Совсем новый мир открылся мне.

Мы застали у кареты мамашу. Она объяснялась с графиней и, конечно, жаловалась. Но, должно-быть, графиня сухо приняла ее. Заметив, что мы входили, мамаша сердито крикнула:

— А ты все бегаешь? Мы сейчас едем.

И, овладев моей бессильной особой, потащила за собой.

— Ну, и графиня, — говорила она Винценте: — до чего у нее распущены слуги!

Я же, в качестве «убоища», пока закладывалась наша кибитка и укладывались вещи, кинулся на двор. Но карета уже тронулась.

Графиня остановила кучера и поманила меня к себе. Лицо у нее было бесцветное, с седыми локонами, с свинцовыми глазами. Я получил коробку конфет.

— Возьми на память.

Я не узнал, как звали мою первую любовь. Но это к лучшему. Она стала для меня на много лет образом светлого создания, к которому устремлялись и мои отроческие порывы. Она была моим «голубым цветком»[26]. Даже на старости лет не кажется мне смешным это мгновенное, ребячье, но глубокое увлечение, пережитое мною.

Уезжая, долго из опущенного окна кареты приветливо махала мне девушка узенькой беленькой ручкой.