1855–1856

Иван Петрович Бороздна и его дом. Разведение «породы». Атрыганьевы. Имение Ущерпье и управляющий им пан Гловацкий. Помещичьи нравы. Полковник и его дочь. Разбойники. Стычка с контрабандистами. Публичные казни.

Из гостей, часто бывавших у нас в доме, отмечу на первом месте уже упомянутого Ивана Петровича Бороздну. Имение его. Стодола, лежало в нескольких верстах от Клинцов. Приезжал он всегда в огромной карете — на красных колесах, с казачком, с лакеем, с форейтором. Было ему немногим больше тридцати лет — длинноносый, выхоленный, в остроконечных воротничках, упиравшихся в бритые щеки, душистый и любезный[22].

По-видимому, он нуждался в деньгах и, ведя роскошный образ жизни и делая безумные траты, перехватывал, где мог. Приходилось слышать, как отец говорил матери: «А куманек опять взял, у меня пятьсот рублей». Бороздна крестил брата Александра и сестру Ольгу и подносил куме ценные подарки.

Над его «дворцом», окруженным тенистым садом, отражавшемся в зеркальном пруде, возвышался золоченый шпиц (наподобие Адмиралтейской иглы). Дом был удивительно светлый, и стены были увешаны гравюрами и рисунками, — при чем было много его личных портретов.

Бороздна спросил как-то отца: «А Ольге Максимовне не родственник вот этот?» и указал на карандашный профиль человека с длинными волосами. Это был портрет великого критика, благосклонно отозвавшегося о стихотворениях Ивана Петровича[23].

Меня привозили в Стодолу, чтобы радовать автора произнесением наизусть его стихотворений. В кабинете поэта висели портреты многих других писателей, — все под стеклами и в красивых паспарту с тисненными углами, У Бороздны были свои переплетчики, столяры, свой крепостной балет, небольшой оркестр и домовая церковь. Совсем владетельная особа и «пан на всю губу», как, в нашем крае называли богатых помещиков. Была у него еще «слабость»: он покупал, где только мог, красивых женщин и мужчин, женил их и разводил «породу». Приставленный ко мне для услуг казачок, водя меня однажды по саду и угощая незрелыми сливами, сообщил, что у «барина» триста шестьдесят пять крахмальных сорочек, и, когда он ложится в постель, то засыпает с конфетой во рту, а горничные рассказывают ему сказки.

Мать редко, но бывала у холостого Ивана Петровича. Бороздна же перестал ездить к нам после какого-то возвращенного ему матерью стихотворения, присланного в роскошном переплете.

Приезжала к нам чета Атрыганьевых. То были богатейшие люди. Атрыганьев только-что приобрел имение Ляличи, принадлежавшее какому-то царскому фавориту. Рассказывали, что когда фаворит впал в немилость, то, опасаясь конфискации драгоценностей, он замуровал в стены дворца золотые, серебряные и фарфоровые сервизы, и сокровища пролежали там целые десятилетия. Новый помещик все это нашел и, можно сказать, приобрел имение даром.

Николай Алексеевич Атрыганьев задавал тон уезду. На его пиры собиралось человек двести гостей. Конечно, у него тоже были свои оркестры и балетная труппа, и множество ливрейных слуг. Был парк в десять верст в окружности, в парке озеро, а на озере корабль. Обстановка была изумительная, и вкусом он обладал артистическим, а также миллионами, которые достались ему от отца, занимавшегося в Сибири откупами и золотыми промыслами.

На вид он был изнеженный, сухопарый, слегка застенчивый аристократ, с длинными лощеными ногтями. Когда он садился и клал ногу на ногу, из-под его брюк, над замшевыми ботинками с лакированными носками, выставлялось пышное шелковое розовое белье, — была такая мода. Отец из подражания Атрыганьеву тоже завел розовый шелк, но мать из экономии велела только подшить розовым фуляром окончания его кальсон.

Жена Атрыганьева была маленькая, редкой красоты дама. Обыкновенно я не отставал от нее: вопьюсь в ее лицо и смотрю.

Отец потом, передразнивал меня.

«У нас ужасно невоспитанные дети», жаловался он. И для улучшения наших манер нанимались гувернантки. Отец сам привозил их из губернского города, и, как я уже упоминал, судьба их была непостоянна.

Осталось у меня в памяти еще Ущерпье, принадлежавшее какой-то графине и управляемое паном Гловацким, тоже, кажется, графом. Дом блистал обветшалой роскошью, копоть времени лежала на картинах и их тяжелых золоченых рамах, на массивной красного дерева мебели, с драконами и полногрудыми сфинксами и с бронзовыми накладками. На этом сумрачном фоне сверкали наше мраморы. Гловацкий, щипавший в присутствии ребенка горничных девочек за щеки или иначе, велел надевать статуям, в ожидании дам, фартучки. Был стыдлив. В спальне графини, в которой он опочивал, когда она проживала в Петербурге, и за границей, стояли ширмы из янтаря; уверяли, что они были неимоверно дороги, но — представляю себе их теперь — более безвкусной вещи я не видел на своем веку, а гостей, обыкновенно, водили любоваться ширмами. Привлекали меня в Ущерпье колоссальные глобусы в огромной библиотеке, половина которой, по словам Гловацкого, была съедена мышами и книголюбивыми насекомыми.

Таковы были, так сказать, самые яркие оазисы дворянской культуры, попавшие в поле моей детской наблюдательности. Но кроме «афин», щеголявших роскошью, просвещением и утонченностью рабовладельческих нравов, оба уезда — Мглинский и Суражский, как и вся Черниговская губерния, как и вся Россия — изобиловали дворянскими гнездами в стиле усадеб, описанных Тургеневым и возведенных им в перлы создания. По совести должен отметать, однако, что среди ангелоподобных персонажей, скользивших по паркету, начиная с институтской скамейки и вплоть до гробовой доски, с неподражаемой грацией, не было ни одного нежного и воздушного создания, которое не проявляло бы за кулисами светской жизни зверской истеричности или даже бесчеловечности. Иная барышня заливается слезами, узнавши, что кого-нибудь из слуг порют на конюшне или на скотном дворе, и тут же сама таскает за ухо или за волосы или бьет по щекам горничную, чем-либо не угодившую ей. В помещичьих домах средней руки царили грубые нравы, едва прикрытые флером «аристократической» благовоспитанности. Что же касается рабовладельческих клоповников, а нигде их не было так много, как в малороссийских губерниях, где помещиками и дворянами легко становилось мелкое чиновничество — крапивное семя, и прочая мелюзга, добиваясь блаженства владеть человеком всякими неправдами, то о них и говорить нечего…

Как-то к отцу приехала с жалобой на своего родителя молодая девушка. Мать сначала насмешливо посмотрела на нее, когда она влетела к нам и сняла шляпку, при чем оказалось, что у нее пробор на голове сбоку, а волосы кудрявые и подстриженные, и во всем наряде что-то неприятное и скорее простое, чем модное.

Она кончила в прошлом году институт, и ее отец, хромой отставной полковник, страдавший болезнью моченого пузыря в такой сильной степени, что его присутствие в гостиной считалось неудобным, на первых порах баловать дочь, выписывал книги для нее, и она стала поклонницей Жорж Занд под влиянием какой-то одинокой вдовы, их соседки. «Хромой Чорт», как мамаша прозвала полковника, начал требовать от дочери чего-то невозможного, и к физическому отвращению, которое он внушал окружающим, присоединилась в душе молодой девушки еще нравственная гадливость к нему. Наконец, взбешенный ее непослушанием, «Хромой Чорт» запер девушку в пустую баню и морил голодом, грозя розгами. Соседка помогла ей убежать, несколько дней держала у себя и надоумила ее отправиться к становому; она же дала ей экипаж.

Отец горячо было взялся за дело и донес о случившемся исправнику Слепушкину. Тогда административные лица служили по выборам от дворянства. Слепушкин, большой друг отца, приехал. «Грязный случай, душа моя, грязный, — сказал он, выслушав девушку — но ведь вы, душа — моя, живете не в Жорж-Зандии. Если хорошенько посмотреть, то с вами ничего еще дурного не сделал почтенный родитель. Иероним Иеронимович (моего отца звали так же, как и меня), в сущности, не имел права принимать вас себе. Что он за попечитель? Я переговорю с предводителем, а пока мы вас отправим обратно. Нет, у нас не Жорж-Зандия».

Как ни плакала девушка, и как ни обнималась она с матерью, которая тоже прослезилась, бедняжку посадили в нетычанку (старинный экипаж, в котором разъезжали мелкие помещики и духовные особы) и увезли для «водворения на местожительство» (рассказы мои «Не в Жорж-Зандии», «В зарослях Чертополоха», «Стадион»).

Немудрено, что в этом крепостном раю водились и разбойники. Помещицу, обливавшую водой на морозе голых баб, крестьянин убил оглоблей. А когда приехало «временное отделение» — чиновники — производить следствие, засели в усадьбе и кстати напились до положения риз, крестьяне подожгли дом. Под другую усадьбу, тоже известную своими мучительствами, был подложен бочонок пороху, и она взлетела на воздух вместе с помещиком, продавшим несколько подростков в дальние губернии, разлучив с родителями. Тогда людей продавали с описанием их примет, как скот. Разбойники нередко брали, на себя и роль мстителей. Такие карательные отряды внезапно наскакивали на помещичьи усадьбы и производили неистовства и насилия над владельцами: жгли им пятки, выкручивали пальцы, распарывали животы. Но они скоро попадались, их ловили и предавали «торговой казни», т.е. драли плетьми, клеймили им лбы и щеки и ссылали на каторгу. Особенно много таких случаев было во второй половине пятидесятых годов. Большие баре ездили вооруженные и с конвоем, иначе их останавливали на дорогах и не щадили ни пола, ни возраста.

Отец славился неустрашимостью, с какою он гонялся за разбойничьими шайками, настигал их и ловил в пустых лесах, окружавших Клинцы. Легенды создавались вокруг его подвигов. Охотился он и — на контрабандистов. Губернаторы благодарили его. Один из губернаторов с женою даже нанес ему визит после благополучной ревизии. Но эта слава отца быстро склонилась к закату после первой неудачи. Им была поймана огромная контрабанда, которую сопровождали нанятые контрабандистами молодцы, вооруженные ножами и кистенями. Стычку с отрядом отца они проиграли и были перевязаны, при этом беглый каторжник Лукин в борьбе изгрыз лицо солдату. Поставленная у контрабанды стража, меж тем, в отсутствии отца, поскакавшего в Клинцы торжествовать победу, перепилась — может быть, контрабандисты подсунули ей вша с дурманом. Вернувшись из Клинцов, отец застал своих людей в состоянии полной невменяемости, а товары наполовину расхищенными, и очутился под судом.

Грабители и разбойники, гремя цепями, часто сидели у нас в большой передней на ларях в ожидании допроса. Они казались мне огромными и страшными, и, в самом деле, в их коренастых фигурах было что-то сказанное, — так они были не похожи на франтовски одетого и изящного отца, с гладко выбритым лицом и с серебристо-розовыми ногтями на красивых руках. Любопытство влекло меня к ним, и тот самый Лукин, о котором я уже знал, что он загрыз солдата, притянул меня к себе, поцеловал в голову и сказал: «Знай, мальчик, что твой отец — тиран».

Кучеру Филиппу я рассказал о Лукине и спросил, что значит тиран. Цыганские брови Филиппа сошлись у переносицы. Он долго молчал и, завернув в бумажку горсть табаку, сказал: «Бросьте ему, тоже и ему хочется покурить. А он потому и разбойник, что есть на свете тираны», глубокомысленно изрек Филипп, вообще скупой на слова.

От вольнолюбивых цыган, которые, в качестве конокрадов, по пути в острог попадали к следователю и допрашивались не всегда без пристрастия, я тоже не раз слышал это слово «тиран» и скоро уразумел его смысл.

Несмотря на то, что я рано стал, что называется, выезжать в свет, и должен был бы стать бойким и развязным мальчиком, во мне упрямо таился дух застенчивой непокорливости, мечтательной дикости. Я боялся отца, матери и пользовался малейшим предлогом и случаем, чтобы удрать из дому, забрести куда-нибудь в бурьян, который я называл лесом, потому что он был выше меня ростом, или на чердак, или даже на крышу.

Так, однажды рано утром я с двенадцатилетним Степкою, сыном дежурного сотского — у отца под рукой был целый легион разных мелких исполнителей его воли — вышел за ворота, к великодушный Степка, — на имевшийся у него капитал в пять медных копеек, раскутился: угощал меня семечками, дал мне половину пряника, мы пили грушевый квас из одной кружки и — все дальше и дальше вовлекались в сутолоку посадской жизни. А жизнь кипела, по обеим сторонам, улицы шли люди с медными бляхами на груди и вертели оглушительными трещотками.

— Что это? — опросил я у Степки.

— А значит, его уже везут.

— Кого везут?

— Лукина.

Хлынули толпы народа, побежали и мы. Теснее сплотились люди, и мне трудно было что-либо видеть. Степка поднял меня. Шумели трещотки, но молчала толпа. Вдруг выехала высокая колесница, и на ней, спиной к лошадям, сидит с выбритой до половины головой Лукин в арестантском халате и кланяется направо и налево. Я ему тоже поклонился. Мы очутились на посадской площади, где возвышался помост с высоким черным столбом. На крышах двухэтажных домов, всюду, где только можно было, теснились люди. Лукина взвели на эшафот и что-то читали над ним. Человек в красной рубахе и в поддевке щелкал в воздухе ременной, похожей на белокурую девичью косу, плетью. Народ на помост кидал со всех сторон деньги. Когда началась казнь, и загремел барабан, Степка не выдержал и бросил меня наземь, а сам вскарабкался на ближайший подоконник к земляку. Страшное зрелище таким образом ушло из моего поля зрения, и я даже не слышал, кричал ли Лукин. Говорили, что он не издал ни одного стона, потому что деньги, накиданные народом, смягчили палача, и он бил не больно.

Отвратительные сцены публичной казни еще потом происходили на моих глазах. Я видел, как прогоняли сквозь строй солдата, как наказывали старуху… Бывало, отец приезжает со мною в Чернигов, куда он являлся к высшему начальству по делам службы; ведет меня за руку по тротуару. Дело к вечеру. Тихая погода, и солнце светит. А за каждым забором крики о пощаде. Это кого-нибудь секут… Да и в домах драли не только прислугу.