1854–1855
Жизнь в Клинцах. Разъезды с отцом. Воспитание с помощью снятой литературы. Первые светские книги. Смерть Николая I и злосчастный полуимпериал. Восшествие на престол Александра II. Торжество в Клинцах.
Когда мы из Подбелова перебрались в Клинцы, в большой каменный дом, пиры следовали у нас, за пирами, гости не переводились. Кроме соседей и разных уездных и губернских властей, посещавших расточительного отца, любившего радость, свет, женщин и пышную, не по средствам, жизнь, у нас перебывали все офицеры, шедшие со своими полками в Севастополь. Дом дрожал от грома мазурок и духовой музыки.
В гостиной сидят, бывало, в пышных шелковых и тарлатановых платьях дамы, любительницы мороженого и крепостных спин, и весело щебечут, а отец «волочится», как тогда выражались: лежит на ковре у очаровательных ножек — сам хваставший изящно обутою в бархатную ботинку маленькою ногою — и говорит стихи собственного «внезапного» сочинения…
Но кроме того, что он был светским молодым человеком, ухаживателем, администратором, судьей, он был еще хорошим адвокатом: о нем говорили, как о человеке выдающихся способностей — «у Ясинского царь в голове» — и все крупные и даже мелкие дела в уезде проходили через его руки. Он мог похвастать еще другими талантами: метко стрелял и любил охоту на красную и болотную дичь, а его акварельные портреты в зализанной манере, какая тогда нравилась, можно было найти в любом помещичьем доме. Все он делал легко, с налета, быстро огорчался и скоро утешался. То принимается за наведение порядка в хозяйстве, ворчит и брюзжит, то сам все опрокидывает, переиначивает и до конца не доделывает; то накупит картин и царских портретов, то все это относится на чердак, и «хороший тон» требует уже, чтобы на стенах висели только гравюры; надоедали одни экипажи, покупались другие, менялись лошади, прислуга, бонны — то польки, то немки, то русские — и все хорошенькие, и кончалось быстрым изгнанием их, при чем мать набирала новый штат и тоже на короткое время — отцу не нравился педагогический вкус мамаши.
Одно время у меня был учителем немец, по-видимому малограмотный, старавшийся говорить по-русски; он ловко снимал щипцами нагар с сальных свечей и, вместо «сейчас», произносил «чичас», манеры имел тихие и пел «Под вечер осенью ненастной»[11], коверкая слова, и пропадал в девичьей, как только уезжали родители. «Нашла» его мать и, убедившись в его негодности, долго, однако, терпела его; отец подтрунивал.
Владея голосом, отец устраивая у себя в зале католические богослужения, когда из губернского города наезжали ксендзы, а православная мамаша не признавала ксендзов, и отец называл нас москалями и кацапами. Впрочем, религиозные распри с семьей продолжались до тех пор, пока на глазах вертелись ксендзы, а как только они уезжали, в доме начиналось обрусение: мать выкуривала католический ладан православною смолкою и многочисленными лампадками, а отец учил меня каждый вечер православным молитвам. Я, как попугай, читал «Деворадуйся» и «Отче наш, ежеси»[12].
С отцом я исколесил, пожалуй, половину Мединского и Сурамсского уездов. У нас были чудные лошади и крепостной кучер, которого заменил потом цыган Филипп, мрачный, никогда не улыбавшийся красивый брюнет, с серебряной серьгой в ухе, в плисовой поддевке.
В холостых помещичьих домах, у купцов, торгующих лесом на пристани, у разных подрядчиков, у графских управляющих отец не прочь был «перекинуться в картишки» — выигрывал и проигрывал большие деньги, просиживал целые часы за зеленым столом; глаза его становились красными, безумно страстное выражение разливалось по всему его белокурому лицу. Случалось, он пил, его тошнило.
Вообще тогда любили напиваться. Не один он, и прочие персонажи холостой компании, куда, я попадал, перегружали себя спиртными напитками, в особенности, шампанским. И никогда я не видал столько золота, серебра и бумажных денег, как в то время; должно-быть, огромные суммы переходили из рук в руки; проигрывали мальчиков, девочек, взрослых людей, целые имения. Помещик Коровкевич поставил на карту даже дочь и сошел с ума. Играли в карты и женщины; были картежницы, не спавшие по ночам, исступленные, неряшливые, ездившие по ярмаркам вместе с шулерами и, большею частью, погибавшие в вихре этого безумного безделья.
Обыкновенно, видя, что я плачу от скуки, отец отсылал меня к попу или оставлял у какой-нибудь сердобольной помещицы. Таким образом, я, в качестве маленького надоедливого гостя, перебывал в различных домах, где на меня скоро переставали обращать внимание, где я нарушал законы дворянских приличий, убегал «на деревню», сливался с дворней, ночевал в избах. Меня разыскивали, находили, приводили в первобытное состояние, и я попадал вдруг в блестящую обстановку, с лакеями, с музыкой, с кадрилями и польками, с мазурками и галопами.
С самого раннего возраста, благодаря моей прирожденной наблюдательности, я узнал многое из того, что, обыкновенно, для иных благовоспитанных детей скрыто надолго, если не навсегда. При мне взрослые дворяне и дворянки жаловались на распущенность и безнравственность крепостных мужиков, а мужики жаловались на господ и обвиняли их в разных несправедливостях и гнусностях. Если что оставалось туманным, подробно разъясняли мне дворовые мальчики, не потому, что они были порочны, а потому, что были сведущи в животной жизни и двуногих и четвероногих созданий.
Религиозная мать, озабоченная моим воспитанием, едва я возвращался домой, принималась обрабатывать мою душу легендами и житиями угодников. Приходили книгоноши, и мать накупала целые груды сереньких книжечек. А так как я уже в четыре года, рассматривая «Северную Пчелу»[13] и только иногда справляясь, что означает та или иная буква, выучился, играючи, читать и даже слегка писать, то в Клинцах меня забросали этой святой литературой. Я жадно стал проглатывать то преподобного Неофита[14], не расстававшегося с чортом всю жизнь и до самой праведной кончины своей боровшегося с ним, то Филарета Милостивого[15], раздававшего бедным свое имущество и никак не имевшего возможности раздать его («С умом раздавал», поясняла мне старая няня Агафья), — то блаженного Антония[16], которому являлись бесы в образе очаровательных девушек, а пуще всего опасался я, чтобы не повторилось со мною то, что однажды случилось с каким-то преподобным пустынником: он осудил брата своего и вечером, ложась спать, увидел, что около него лежит чудовище, похожее на крокодила, широко раскрывшее пасть, и стучит зубами, — я же не только осуждал брата, но, случалось, и поколачивал его. Литература эта довела меня до бреда.
Однажды с дворовою девочкой Химкой я забрался в бурьян. Мы с нею там легли навзничь и стали смотреть на небеса. Был полдень, клубились облака. И вот они расступились, и показался Николай Угодник во всех своих доспехах, даже в митре, и погрозил мне пальцем. Химка не видела Николая Угодника, но стала креститься.
В другой раз с этой девочкой, проникнутой ко мне благоговением, мы забрались на сеновал и в раскрытые двери смотрели на звезды. Тут уже и ей и мне привиделся огромный огненный змей, который глотал звезды и, наконец, рассыпался сам на множество звезд и погас, так что стало темно, потому что вместе с ним погасли и небеса.
Мы очнулись, когда няня Агафья нашла нас и, осыпала Химку ударами по чем попало.
Вскоре после этого я заболел чем-то в роде нервной горячки. Сначала стал бояться теней и стариков, похожих на праведников, бредил чудовищем, похожим на крокодила, и видел человека со страшной головой, в огромной шляпе с потолок величиною. Мать говорила потом, что я лежал без памяти больше месяца.
У отца была, как у бывшего медика, медицинская библиотека; первою светскою книгою, прочитанною мною, была «Народная медицина» Чаруковского[17]. Когда, по тому или другому случаю, у нас бывали врачи, я вмешивался в их разговор, и мне стали предрекать, что я буду доктором. Но как-то я заговорил о «любострастной болезни» — так назывался у Чаруковского сифилис, и мать ударила меня по губам.
Следующими книгами были том Пушкина со сказками и Уваровская «Хрестоматия»[18], которая стала моей любимой книгой. Обыкновенно, стихи я произносил нараспев и подбирал к ним мотивы, под влиянием музыкального отца, который каждый день упражнялся на флейте часа по два, когда бывал дома. Обниму собаку Норму, заберусь с нею на чердак, лежу на какой-нибудь запасной перине и пою: «В шапке золота литого» или «Луна, печальный друг»[19] и довожу себя до слез, а Норма начинает жалобно подвывать.
Мне было пять лет, когда умер Николай I. Отец, как официальный местный властодержец, собрал в своем доме именитых граждан посада Клинцов. Случайно присутствовал и помещик Бороздна. Он «отмахнул мух» от груди и произнес растревоженно: «Что же теперь будет с Россией?». Очевидно, он искренно был огорчен смертью человека, который так, можно сказать, самоотверженно стоял на страже интересов бесчисленных русских деспотов, мучителей и грабителей. Именитые граждане в ответ вздохнули. Были они, большею частью, раскольники, а потому преследовались при Николае. Помню, у нас в подвале скрывалось два толстейших мужика в подрясниках; вечером они выходили из своего убежища и на виду у отца, потешая его, тягались друг с другом держась за толстую железную кочергу, пока она не гнулась, — силы были непомерной. Полагать надо, отец недаром скрывал их у себя и недаром пользовался в посаде репутацией доброго начальника.
Когда Бороздна опечалился и произнес: «Что теперь будет с Россией», я, схватившись за юбку матери, заплакал. Перед тем у нас постоянно гостили офицеры, со жгутами на плечах, вместо погон, с крестами на шапках, в кафтанах без ясных пуговиц, съедали и выпивали все запасы в доме и пугали меня, что могут прийти англичане, французы и турки и взять нас в плен. Я вообразил, что предсказание ополченцев немедленно сбудется, и вместе с Россией погибну и я. Меня стали целовать за проявление столь патриотического чувства, и, чтобы утешить, отец подарил мне золотой полуимпериал[20]. А в задней комнате работал тогда бродячий портной, молодой еврей, пользовавшийся моею симпатией. Немецкий учитель, о котором я уже рассказал, чувствуя, что его позиция в доме колеблется, хотел укрепить ее, признавшись мамаше, что он был закройщиком в Чернигове, и лишь несчастные обстоятельства заставили его очутиться в Клинчах и взяться за гувернерство. Мать поручила ему пальто из куска дорогого плюша. Учитель потребовал мелу, глубокомысленно, расчертил материю и так изрезал ее, что вместо пальто или «манто» получилась, по определению папаши, поповская риза. Немца прогнали, а странствующему еврейчику поручили перекроить плюш, но портной объявил, что может выйти только кофта, уселся на столе в полутемной комнате за девичьей, и занялся шитьем. Меня очень занимало, как он наматывал на иголку нитку у себя на лацкане кафтана: совсем восьмерка, или еще собачонка так бегает, когда играет. Получив золотой, я побежал к портному и подарил ему монету. На другой день за расточительность меня выдрали, а от портного золотой, к стыду моему, отобрали. Таким образом, смерть Николая I мне особенно памятна.
Точно также памятен мне день восшествия на престол Александра II[21]. С няней Агафьей я и сестра Катя были с утра в соборе. Дорогу местные фабриканты устлали красным сукном, по которому шествовали власти: ополченский генерал Езерский, древний старец, с петушиными перьями на голове, отец в треуголке с огромною сияющею га солнце кокардою, его помощники, разные офицеры и именитые граждане. Кругом гремела музыка, трещали барабаны, двигался развод, а вечером, горели плошки, зажжены были фонарики, на воротах нашего дома горел большой транспарант.
Мы смотрели на улицу из раскрытого окна. Степенно катились экипажи местных богачей, запряженные сытыми лошадьми, а в экипажах сидели нарядные купчихи. Мамаше было обидно, что очень немногие раскланиваются с нею. «До чего зазнались», вполголоса говорила она нашей бойне, белокурой польке Винценте, которую она сделала своею наперсницею.
Был конец августа, и рано смеркалось. Улица скоро опустела. Но вдруг показалась толпа народа. Послышалось нескладное пенье, крики «ура» и безумные визги. Мать крепко прижала меня и Катю к себе. Толпа приближалась; Винцента охала и готова была упасть в обморок. «То, наверно, мужики бунтуют».
Надо заметить, что уже тогда шли толки о неизбежности «воли», и ходили слухи, что французы, победивши нас, потребуют освобождения крестьян, чтобы «унизить Россию», говорили помещики.
Зарево от пылающих плошек и от нашего транспаранта осветило толпу, и впереди ее мы увидели отца. Он шел в расстегнутом мундире, в треуголке на затылке, и белелась его, выпущенная поверх брюк сорочка.
— Боже мой, они его выпороли! — ужаснулась мать.
Но ужас ее был напрасен. Отец был более чем весело настроен, даже не владел собою. С именитыми гражданами он обедал в ратуше, там его напоили, и он, в подражание им, поступил со своим бельем, как того требовала клинцовская мода (Клинцы были населены бежавшими из Москвы, от политического преследования еще во времена Анны Иоанновны староверами).
Отец, войдя в доли с провожавшими его патриотами, громко потребовал вина, а мать увела нас в детскую и заперла там. Я долго слышал, как гости дико и нестройно пели, как ревел отец, и как возились по полу и как ломали кочергу беглые попы.