1868–1869

В Киевском университете. Домашняя лаборатория. Студенческие волнения. Справки о говении. Сходки. Завоевания «мартовской революции». Армашевский.

Когда влюбленные молодые люди летят на первое свиданье с прелестными девушками, едва ли они испытывают радостное чувство в такой степени, в какой его испытывали мы с Гинзбургом, во всю дорогу до самого Киева.

Была чудесная звездная ночь, когда Киев предстал пред нами на другом берегу Днепра огромным темным силуэтом, на который беспорядочно просыпались звезды; мерцали и манили к себе его бесчисленные огни.

Остановившись в плохонькой гостинице на Подоле, мы сразу повели себя, как независимые люди. У меня, кроме вещей, было около двухсот рублей в кармане и столько же у Гинзбурга.

Поужинали мы в ресторане, а на другой день посетили проректора, ректора, явились на проверочный экзамен и в канцелярии получили матрикулы.

Деньги наши быстро таяли, тем более, что я вздумал покупать необходимые учебники, а также и не необходимые, и мы переехали в студенческий квартал, ближе к Новому Строению, и наняли дешевую комнату.

Надо сознаться, — не твердого я был характера: стал натуралистом, а меня тянуло и на лекции литературы, и на историю; интересовали меня и теория чисел, и римское право, и физиология, Из подвала химической лаборатории я взбирался на четвертый этаж в гербарий и под руководством профессора Бельца, который был моим учителем естественной истории еще в третьем классе гимназии, наблюдал жизнь растительной клеточки. Это был какой-то калейдоскоп научных фактов, теорий, профессорских анекдотов, опытов, встреч, товарищеских отношений и катания шаров по зеленому сукну биллиардов в любимом студенческом ресторане. Задыхающегося от кашля хозяина этого ресторана мы прозвали «Сопящим», в кредите он нам не отказывал. Набегавшись около шаров, мы мчались в анатомический театр или на какую-нибудь вечернюю популярную лекцию, или собирались на квартире того или иного студента и поглощали журнальные новинки.

Быстро пролетел первый семестр. На несколько дней я уезжал в Чернигов на свадьбу сестры Кати. Отец обратил внимание, что я курю сигары и кстати дал мне заметить мимоходом, что на какую бы то ни было денежную помощь с его стороны я не должен рассчитывать.

В Киеве продолжалась в следующем семестре та же калейдоскопическая жизнь, при чем мне захотелось еще стать химиком в полном смысле слова; а так как курс, который читал Тютчев[81], был знаком мне еще в гимназии — я и тогда считал себя химиком, — то я предпочел устроить лабораторию у себя; нанял за университетским садом в подземельи соответствующего вида комнату и на последние деньги накупил колб, реторт, всего, что полагается для производства опытов, двигающих вперед великую науку. Гинзбург, верный медицине, и даже успевший насквозь пропахнуть ароматами анатомического театра, посетил меня и сказал:

— А знаешь, это вот мальчишество. И, кстати, где твоя шуба?

— Шубу я спустил, — отвечал я, — потому что, видишь ли, понадобились такие реактивы, которые насилу можно было достать. Даже Тютчев не мог указать, где. А я достал.

— Ну и глупо все-таки ходить в одеяле, вместо шубы. Ты бы лучше стихами занялся. От тебя поэтом пахнет, а не ученым.

Прав был Гинзбург, даром, что молокосос, как я его мысленно обругал. К концу года я вынужден был продать лабораторию какому-то польскому графчику, приезжавшему в университет на своей лошади и поражавшему наше студенческое воображение ослепительными костюмами и золотыми запонками.

Кстати, какая тут химия! Подоспели студенческие волнения, и первокурсников охватила жажда общественного самопроявления и приобретения и закрепления за собою гражданских прав. Мы внезапно стали политиками. К первому курсу, впрочем, примкнул второй и отчасти третий, в слабой степени. А четвертый курс, весь состоявший из завтрашних судебных следователей, чиновников особых поручений, товарищей прокурора и проч., относился к движению со снисходительной улыбкой взрослых, — и скоро стал стараться нас уговорить «войти в берега».

Темное время, последовавшее за казнью Каракозова и закрытием «Современника», стало редеть; мрак дрогнул. На молодые души с некоторых пор стало ложиться тревожное ощущение близости пробуждения. Незадолго до этого господствовал в интеллигентном обществе среди молодежи всех возрастов Базаров с его гордым эгоизмом, презрительным демократизмом и его бюхнеровщиной, с его реалистическим влечением к телесам Одинцовой, с его лягушками и физикой Гано[82]. Останавливал еще на себе внимание себялюбивый герой Помяловского — Молотов и герой Омулевского — Светлов с его либеральными манишками[83]. Но уже Рахметов Чернышевского стал заслонять собою, в глазах более чутких, фигуры реалистов, которые превозносил Писарев, и которые прежде всего старались оградить свое личное благополучие от всяких вредных на него воздействий со стороны «царюющего зла»[84]. Правда, молодежь представляла только верхний слой, сливки, авангард, и огромное большинство ее пребывало в том же «царюющем зле», и чувствуя себя в нем сравнительно удобно, и напротив, ожидая от него лакомых кусков и подачек. Однако, так вдруг энергично повеяло предрассветным воздухом, и так ярко вспыхнули кое-какие предутренние звездочки, что студенческая мартовская революция всколыхнула на несколько недель — в стенах университета — и, на гораздо большее время, толкнула даже самую безразличную молодежь за стенами университета — к работе на пользу «меньшого брата», к участию в общественности, к отрешению от преследования эгоистических целей во имя и ради каких-то других, не вполне ясных, туманных, непродуманных и все же прекрасных целей. Химикам известны определенные случаи, когда кажется, будто реакция и не думала начинаться, но стоит только прикоснуться к раствору платиновой проволокой, тониною в паутину, как, смотришь, закипает колба. Такое действие оказало на наше киевское студенчество появление нескольких делегатов от петербургского, московского и казанского университетов.

Мы собрались в числе нескольких сот человек в четвертом этаже университета, в обширном зале, примыкающем к гербарию, и один из делегатов — помню его фамилию — Горизонтов — обратился к нам с речью, которая звучала чрезвычайно революционно и будила мятежные чувства, а по существу была умеренна и, можно сказать, легальна. Товарищи из других университетов предлагали нам присоединиться к движению и добиться своей кассы взаимопомощи, столовой и права сходок для обсуждения своих дел. Самая перспектива совместного действия в известном направлении должна была наэлектризовать. Кругом было такое ужасающее бесправие. Горизонтов стоял на возвышении, и самый великорусский акцент его, так непохожий на наш украинский, и благозвучный голос его располагал нас к нему. За границей все это есть. Там даже есть социализм. Там была не одна уже революция, и существуют всевозможные конституции. Но нам добиться хотя бы своей столовой!

Не успел кончить Горизонтов, и собирались говорить еще другие делегаты, как поднялся на кафедру наш атлетически сложенный Армашевский, краса и гордость черниговской гимназии, заложил руку за жилет — тогда студенческая форма с синими воротниками была уже отменена и мы все завели себе широчайшие поярковые шляпы, придававшие нам вид испанских разбойников — и закричал:

— Товарищи, до каких пор мы будем поддерживать на своих плечах гнусное здание деспотизма? Пора сбросить гнет! Пора распрямить плечи! И разрушить храм Дагона! Товарищи, станем Самсонами; и преимущество с нашей стороны по сравнению с библейским гигантом[85]: мы не слепы, и нам стоит только раскрыть глаза, чтобы увидеть слабость врага!

Оратор могуче потряс плечами. Раздался гром аплодисментов. Мы разошлись по домам воодушевленные и готовые на какой угодно «подвиг».

Началось метание студенчества со сходки на сходку, с одного конца города на другой, с квартиры на квартиру. Мы обсуждали вопросы нашей жизни в подробностях. Разумеется, скоро подробности перестали нас удовлетворять. Мы коснулись общих тем, нам захотелось политики. Делегаты уже уехали. Мы готовили новую самостоятельную большую сходку. Воззвания к товарищам выпускались за воззваниями. Многие студенты перезнакомились при этом; многие разошлись на всю жизнь, многие сблизились. Волновались и кипятились больше всех «фуксы» или первокурсники.

Между прочим, совпало это время с неделей, когда студенты православного вероисповедания должны были говеть в университетской церкви. Никто из нас в течение года не посетил ни одной лекции богословия. Впрочем, нашелся искренний и богомольный юноша, Федор Менский, наш черниговский товарищ. Он с такой набожной физиономией возвел глаза горе и встал на колени перед исповедальным окном, и так раздражительно нетерпеливо посмотрел на него духовник, которому предстояла беседа еще с сотнями других чающих движения воды[86], что мы громко рассмеялись, после чего неловко было оставаться в церкви. Справку о говений пришлось получать уже потом от дьякона «за некую мзду». И, пряча рубль в широкий карман подрясника, мздоимец подмигивал и чуть слышно басил:

— Не беспокойтесь, сочувствую, ибо сам был молод.

Однажды ночью частная сходка по вопросу об отношении учащейся молодежи к народной темноте, при чем для разрешения хоть некоторой части проблемы надлежало воспользоваться летними каникулами, к нам в подвал спустился частный пристав с полицейским обходом, признал наше сборище незаконным и объявил, что мы арестованы. Одновременно с нашей сходкой, состоявшей из тридцати человек, были арестованы по всему городу еще другие сходки, приблизительно до пятисот человек; и так как всем места в части не оказалось, то мы были оставлены под домашним арестом и с нас взята была соответствующая подписка. Приставленные к нам городовые немедленно притащили нам из ресторана Сопящего колбас, булок и пива, и, под благосклонным покровительством и, можно сказать, при участии полиции, мы продолжали до утра беседу об использовании летних каникул с просветительною целью. Один городовой даже предложил нам непременно посетить его родную деревню в белоцерковском уезде.

— Славные вы паничи, — распинался он, глотая пиво. — А между тем вас будут драть. За шо? А треба. Потому — закон, потому — повинуйся.

На другой день нам даровали свободу. Однако, это подлило масла в огонь. Здание университета, куда полиция в то время не имела права входить, приютило под своими сводами еще две довольно крупные сходки, и, наконец, назначена была и состоялась общестуденческая сходка, в самом конце марта.

С утра, в ясный теплый день, потянулась молодежь в университет. Собрались все — и третьекурсники, и кончающие курс. Ходы наверх оказались, однако, закрытыми, мы принуждены были скучиться в одной нижней зале и в коридорах. В воздухе носилось что-то странное. На самом деле, студенчество разделилось уже на две партии. Всё было, впрочем, неясно настолько, что неизвестно, кто и за что стоит, и чего каждая партия требует. На лицах студентов старших курсов, уже лелеявших мечту о правительственных местечках и 6 жирных кусочках, сияла торжествующая улыбка; но многие, подобно Армашевскому, с мрачным огнем в глазах «потрясали плечами» и вели себя Самсонами. К студентам была обращена от «стариков» просьба подождать ректора, который должен был сказать какое-то решительное слово. Мы волновались и ждали. Ректором был тогда акушер Матвеев[87]. Он, наконец, показался в студенческой толпе, бледный, как смерть. Его седая с большим белым лицом голова покоилась на золотом высоком воротнике генеральского мундира. Он стал говорить, но не сразу стали его слушать. Когда же он пригрозил, что университет будет закрыт, если, студенты не успокоятся, поднялся шум, и свист прорезал воздух. Еще больше побледнел ректор, дождался паузы и обратился к благоразумию студентов.

— Нас надо выслушать, — раздались в ответ голоса.

Кажется, он только этого и ждал и предложил прислать к нему депутатов с изложением на бумаге наших требований и — поскольку они законны — обещал их удовлетворить.

Если одну партию студентов можно было назвать революционною, то другую следовало бы наименовать контр-революционной. Любопытно, что у контр-революционеров был заготовлен уже заранее адрес ректору в почтительных выражениях с просьбою обратить некоторое внимание на положение беднейших студентов, но вообще не придавать серьезного значения чересчур темпераментному поведению молодежи, только-что поступившей в стены университета, так как все они проникнуты в действительности самыми лояльными чувствами. Таков был в общих выражениях смысл контр-революционного адреса. Но революционеры, ознакомившись с ним, немедленно тут же на подоконнике бокового коридора сочинили контр-адрес, впрочем, с умеренными требованиями. Их умеренности потом даже сами удивлялись. Но курьезнее всего, что многие впопыхах, когда было предложено, подписались под обоими адресами. Может-быть, под революционным контр-адресом сознательно подписалось не больше ста человек.

Что же касается закрытия университета, то учебный сезон кончился, и, строго говоря, угроза была пустая. Она больно ударила бы только по кончающим курс юристам, врачам и филологам.

Все-таки кое-чего «мартовская революция» добилась: мы получили право завести свою столовую, по продовольственным делам собирать сходки, решая вопросы голосованием, оказывать товарищам денежную помощь; иметь в своем распоряжении такой орган, как товарищеский суд, нам юридически разрешено не было, но, разумеется, фактически было и то, и другое.

Из числа «бунтовавших» в мартовскую революцию товарищей лишь небольшой процент оказался впоследствии в «стане погибающих». Таким образом, не все потонули в трясине успокоения и обыденной пошлости, а лишь громадное большинство. Помню, как университетские товарищи постепенно погружались в трясину с удовольствием, не все замечая, что погибают, и что им уже не выкарабкаться на твердый берег; как-то быстро стала увядать душа, редко одолевала она среду.

В числе первых, разорвавших с юностью, неожиданно оказался Армашевский, так сказать, вождь мартовской революции. Правда, он предпочел трясину, поросшую цветами знания. Он вышел из университета и, вместо полукурсового экзамена, выдержал испытание на звание кандидата естественных наук. У него были блестящие способности, огромная воля, и ему захотелось в девятнадцать лет примкнуть к профессорскому кругу. Он был оставлен при университете, читал геологию, страшно опередил товарищей, стал магистром, доктором. Однако, и покрытая цветами трясина — все-таки трясина. Мне приходилось потом наблюдать профессорский быт («Ординарный профессор»). Большинство профессоров в бытовом отношении ничем не отличалось от обывательщины — те же карты, выпивка, погоня за карьерой, за чинами, и те же, если не большие, интриги, с присоединением еще национальных и партийных несогласий (русские и немцы, консерваторы и либералы, ездившие в Петербург и доносившие в министерстве друг на друга); Армашевский, этот стальной юноша, почти мгновенно был втянут в узкий профессорский мир; тысяча щупальцев схватили его. Он пристал к староверам, впоследствии сделался членом Союза Русского Народа, т.е. ярым черносотенцем, в октябрьские дни плачевно кончил[88]. Что же говорить о тех молодых людях, которые с самого начала мечтали о чине статского советника, о судейской цепи или о портфеле адвоката и хотели только не голодать на школьной скамье.

Зато уцелевшие бунтовщики воистину оказались богатырями. Увы, я не принадлежал к их числу.