1867–1868
Жизнь в Чернигове. Подгурский и Лабунский. Черниговская гимназия. Культ Некрасова. Лев Гинзбург и его химическая лаборатория. Чтение. Окончание гимназии. Кондиции у помещика Соломенникова.
Отец в Чернигове стал сдавать комнаты жильцам. Поселились у нас два майора. Двор был большой с несколькими флигелями. Много разного народа стало бывать у отца по новому роду его занятий. Сестры подросли, и ради них устраивались вечеринки, распевали с ними дуэты молодые люди. Два нежинских лицеиста, Подгурский и Лабунский, поступившие в чиновники, ухаживали на правах женихов и ежедневно обедали у нас. А Подгурский жил со мною в одной комнате. Маленький, с кучей черных волос на голове, прозванный отцом «иисусиком», никогда ничего не читавший, кроме профессорских лекций и учебников, службист и уже горький пьяница, он чем-то сумел понравиться Кате и был плохим для меня сожителем. Впрочем, он был добрый малый и искренно считал меня высшей и даже «загадочной» натурой и тем невольно подкупал мое мальчишеское самомнение, присоединяясь всегда к моей домашней оппозиции и вступаясь за меня перед отцом, осуждавшим меня за нежинский инцидент, который не помешал мне, однако, перевестись в седьмой класс черниговской гимназии, хотя и не без труда.
Товарищ Подгурского по лицею, Лабунский, был культурнее его, благоговел перед новою наукой, старался жить «по Молешотту», хмельного в рот не брал, был крайне опрятен, всегда носился с какой-нибудь современною идеею, увлекался спортом, был поклонником русской литературы и хорошо влиял на Сашу, даровитую сестренку мою, на которой остановился его сердечный выбор. Она, как и Катя, получила только домашнее воспитание, писала стихи по-русски и по-французски и отличалась прямотой в своих отношениях к людям. Мать часто ссорилась с нею. Она, несмотря на полудетский возраст свой — ей было пятнадцать лет, — считала Лабунского не только образованным человеком, от которого можно было кой-чем позаимствоваться, но и несколько смешным; и все-таки решила выйти за него, чтобы избавиться от тирании мамаши, которая требовала от дочерей безусловной покорности. Катю она переломила и заставила смотреть на все ее глазами, а Саша, чем дальше, тем становилась самостоятельнее. В некоторых отношениях она переросла меня.
— Кошмарна доля русской девушки, — сказала она мне однажды: — так или иначе, она, обыкновенно, если развито у ней нравственное чувство, кончает самоубийством: или выходит замуж, или погибает другим способом.
Мечтала она о работе, и ей хотелось быть хоть фельдшерицей. В это она посвятила меня. Я посмеялся над нею и грубыми красками описал непривлекательность фельдшерской профессии. Она ответила:
— Как пошло!
Права была милая Саша!
Воздух в Черниговской гимназии был уже не такой, как в Нежине. Другой воздух. Учителя были, большею частью, молодые, либеральные. Искренной привязанностью учеников, даже любовью пользовался учитель словесности Н. А. Вербицкий-Антиохов. Читал он литературу свободно, по-профессорски, вел себя с учениками вне класса как товарищ; у него собирался на квартире избранный кружок. Даже солнце как-то ярче светило в стенах черниговской гимназии.
Когда ученики выходили из гимназии после уроков, нередко раздавались их молодые голоса, певшие «Железную дорогу». На музыку это стихотворение было положено А. Г. Рашевской, местной барышней, впоследствии вышедшей замуж за эмигранта Турского в Женеве[74]. Она обладала композиторским дарованием. Потом ею же было положено на музыку стихотворение Вроцкого (Навроцкого) «Есть на Волге утес»[75]. Оно долго распевалось молодежью взамен отсутствующего революционного гимна, а было сочинено военным судьею, иногда приговаривавшим социалистов, может-быть, к смертной казни.
В то время, как в Нежине культ Некрасова, вспыхнув, через какие-нибудь два года начал тускнеть от педагогической прижимки и был отчасти вытеснен базаровщиной, которая еще не была изжита и как-то более усваивалась эгоцентрической украинскою этикою, в Чернигове Некрасов пустил за этот период глубокие корни, уже не единственно только как литературное явление, а как и общественное.
Бывало, у каждой гимназистки под мышкой видишь томик Некрасова; на вечеринках у молодежи он то и дело был предметом бесед на сравнительно острые темы. Сходились у меня, у Льва Гинзбурга[76], в библиотеке Тычинского, у Софьи Константинович. Тычинский был украинофил, как и многие, но Шевченко уже ушел в почетную даль. Некрасов пленял нас всероссийскою широтою полета своих вдохновений, и щемящей болью отзывался его стих в молодых сердцах.
Директор Кустов был молодой, да из ранних. Он отличался сухостью обращения и непреклонностью, когда дело шло о проступке какого-нибудь ученика, и когда поднимался вопрос о каких-нибудь репрессиях. Но отрадно вспомнить таких учителей, как двадцатилетний Константинович (он кончил университет девятнадцати лет), читавший историю, и старший брат его Митрофан — естественник и свободомыслящий юноша. Вербицкий и оба Константиновича были в полном смысле нашими учителями и товарищами. Благодаря им, внимание к книге процветало в гимназии. Малейшие новинки книжного рынка нам были известны. Мы соперничали со своими наставниками по части усвоения всего, что появлялось светлого в литературе и значительного в науке.
В физическом кабинете Митрофан Константинович разрешил мне и Гинзбургу устроить химическую лабораторию и уломал Кустова согласиться на это бесполезное, по мнению директора, занятие.
Приходили слушать лекции химии, читать которую было поручено мне и Гинзбургу, поочередно ученики четвертого класса. Гинзбург любил точность, и для него имели значение только факты. Я вдавался в метахимию, и когда читал о водороде, и добывал его, а затем производил взрыв, в смешении с кислородом, и получалась вода, я высказывал, опираясь на авторитет французского химика Дюма, предположение, что, может-быть, весь мир состоит из водорода, так как этот элемент, вследствие комбинации своих атомов, бесконечно изменчив. Недаром есть звезды, пламенеющие одним водородом. Кустов от времени до времени спускался вниз, в подвал, где мы священнодействовали с таким серьезным видом, какой редко бывает даже у самых правоверных профессоров. Он садился с края парты и, случалось, возражал с кривой улыбкой. Так, на моей лекции о водороде он сказал, когда я кончил:
— А не объяснит ли мне смелый доктор, если он приписывает происхождение вселенной промыслу водорода, не отожествляет ли он водород с господом богом?
Мы засмеялись. Он ждал ответа. Вместо меня, Гинзбург ответил:
— Водород сейчас был добыт у всех на виду и с тем представлением о боге, какое существует у монотеистических народов, ничего не имеет общего.
— Так что воздадим богу богово, а водороду — водородово, — сказал Армашевский, который за словом в карман никогда не лез, был физически силен и отличался суровым целомудрием, проходя стадию увлечения Рахметовым до того, что никогда не смеялся.
Между прочим, он же посоветовал на следующих занятиях химией выкуривать Кустова сернистым водородом. В самом деле, Кустов перестал ходить после первой же легкой обструкции.
Сравнивая умственный и нравственный уровень товарищей нежинских и черниговских, я должен отдать предпочтение вторым. В Чернигове, в стенах его гимназии, расцветали хорошие ребята. Назову Шевелева, братьев Игнатовских, Ласкаронского, Зубка-Мокиевского, В. Варзаря, Махно, Армашевского, Рашевского, Гречаника, Гинзбурга. Все они впоследствии послужили прогрессу и в подпольной службе, и в надпольной.
Дела отца шли средним темпом, и он мог безбедно жить. Сестра Ольга, которая тоже вдруг стала чуть не взрослой девушкой, поступила в гимназию, приготовленная мною в короткие время в класс, соответствующий ее возрасту; был определен в гимназию и брат Александр, во второй класс. Впрочем, вскоре он был исключен за то, что написал мелом на доске во время переменки, очевидно, под влиянием слышанного им на одном из товарищеских собраний у меня рассказа о выстреле Каракозова[77]: «Ура, ура, чорт побрал царя». Инспектор Попружников пришел к отцу, выпил целый графин водки и приписывал себе ту заслугу, что вслед за младшим братцем не вылетел и я из гимназии.
В Чернигове, несмотря на множество занятий в гимназии, и на десятки проглатываемых мною книг по всем отраслям естествознания, против чего восставал Митрофан Константинович, справедливо находя, что из меня таким путем солидный, сосредоточенный на одном предмете ученый не выработается, а верхогляд, я находил время репетировать учеников младших классов и гимназисток и зарабатывал больше, чем в Нежине, оставляя почти все деньги в магазине Кранца, у которого имелись книжные новинки. Он сам любил хорошую книжку, и у него был строгий выбор. Ему местная молодежь обязана была в такой же, пожалуй, степени, как и Вербицкому-Антиохову или Константиновичам, советами, что читать.
Наступила весна.
Экзамены сошли, как и следовало ожидать, благополучно, однако, я чуть не провалился по закону божьему, потому что все три дня, данные для приготовления, неожиданно посвятил с утра до вечера чтению Майн-Рида, а подсунул мне его Подгурский.
— Я на этом проклятом Майн-Риде сам чуть не провалился по государственному праву в лицее, так мне хотелось посмотреть, как ты извернешься.
Но все же тройку я получил. Единственный ученик, которому за латынь поставили пять с плюсом, оказался я. Кустов при получении мною аттестата отвел меня в сторону и сказал:
— Конечно, вы поступите на историко-филологический факультет и обязательно получите стипендию.
Но мне жаль стало естественных наук, которые могут потерять во мне великого ученого, и я разочаровал Кустова.
— Нет, — вскричал я: — я хочу быть естественником!
Когда я принес домой аттестат, вся семья с жильцами сидела за обедом; радостно приветствовали меня. Много солнца было на улице, в комнате, и еще больше у меня в душе. Через каких-нибудь два месяца я — студент. Как далеко раздвинулись границы мира!
Я заказал два франтовских костюма и не успел напялить на себя темно-зеленей пиджак и повязать белоснежный воротник розовым галстуком, как получил приглашение в местечко Мену на кондиции к помещику Соломенникову, приготовить в гимназию его пятнадцатилетнего сына, и кстати заняться с одной из его дочерей. Другая старшая его дочь, которой не было еще полных шестнадцати лет, должна была выйти перед успенским постом за купца Голубева, в доме которого я зимою бывал и который и рекомендовал меня.
Голубев — этот был интересный человек. У отца его имелся бакалейный магазин и большой каменный дом. В магазине, обыкновенно, сидел и торговал сын. Тут я и познакомился с ним. Однажды, расплачиваясь, я заметил на прилавке толстый том Бокля[78]. А купец, улыбнувшись благообразной бритой физиономией, в ответ на мой взгляд, сказал:
— Общение со светлыми умами современной цивилизаций — единственное утешение моей мрачной жизни. Пятак! — крикнул он покупателю, взявшему в руку пару селедок, и продолжал: — Еще крайне желательно было бы мне достать «Историю философии» Льюиса[79], но верх моего желания, и я бы считал себя на веки осчастливленным, — познакомиться с мировым гением Чарльза Дарвина!
Он произнес обе фамилии — Льюис и Дарвин — с ударением на последнем слоге, но при этом такой благородной жадностью загорелись его глаза, что я решил пойти ему навстречу.
— У меня есть и Льюис и Дарвин, — похвастал я.
И с тех пор он воспылал ко мне необычайным уважением. Он стал заезжать ко мне и принимать у себя. Темы бесед он выбирал самые выспренные и, в особенности, любил поговорить о начале мироздания. Своему престарелому отцу, который, молча, как труп, неподвижный, сидел в вольтеровском кресле со сложенными на животе руками, он, возвышая голос, радостно указывал на меня:
— Вот голова, так голова!
В имении его будущего тестя я и провел лето.
А осенью я вместе с товарищем, кончившим одновременно со мной гимназию, Львом Гинзбургам, отправился из Чернигова в Киев. Родные провожали за черту города нашу полотняную кибитку с суетливо восседавшим на облучке «балаголой»[80].