1863–1864
Гимназия. Встряска. Товарищи, Горячка. Перевод в Нежинскую гимназию. Педагоги. Товарищи по квартире. Испытание бога. Переход в четвертый класс и поездка на хутор Лесогор.
В Киеве мы поселились со студентами, которые уже съезжались к семестру. Должно быть, среди них были отцовские знакомые, сыновья помещиков. Все они были русские или украинцы, но, узнав, что отец поляк по происхождению, стали упрекать его, почему он не сражается под знаменем Лангевича[61] за свободу родины. Впрочем, они дружески пили с ним и, подобно черниговским богословам и философам, уводили его на окраину, которая называлась Васильками, и возвращались, когда я уже собирался вставать.
Приехал Луковский и на другой же день повел меня в Первую гимназию экзаменоваться. Несмотря на оробелость, которая вдруг сковала мои губы, я выдержал испытание, а за русский язык удостоился особой похвалы. Луковский получил от отца условленные деньги и даже что-то сверх ста рублей за приезд из Остра, накормил сластями в кондитерской и навсегда распростился со мною, оставив в моей душе хорошее о себе воспоминание и благодарное чувство. (Приятно вспомнить, что он, когда появились в печати мои сколько-нибудь заметные сочинения, прислал мне приветствие в Петербург.)
Мне сделали гимназический мундир с красным воротником, отец нанял угол за ширмами в спальне гимназического надзирателя Туцевича. Я был окружен маленькими и великовозрастными товарищами, одинаково неразвитыми и проникнутыми еще детскими или мальчишескими интересами, быстро заразившими и меня. За каких-нибудь две недели я не узнавал себя. Едва кончались уроки и своекоштные ученики расходились по домам, а пансионеры в коротеньких курточках по своим дортуарам и коридорам, и голод кое-как утолялся в столовой пани Туцевич, как мы, квартиранты, выбегали на гимназический двор — Туцевич служил надзирателем во Второй гимназии и жил там, — играли в мяч и устраивали бастионы и редуты из дров, заготовленных на зиму. К нам примыкала детвора из других квартир. Мы разделялись на два враждебных лагеря, и начинались сражения. Преследуемые скрывались за штабели дров, но их закидывали землей и камнями, брали в плен и делали «вселенскую смазь», заключавшуюся в том, что победители плевали в ладонь и проводили по лицу побежденного от подбородка к глазам с беспощадным нажимом. Я, правда, долго отнекивался от войны, то принимал участие, то отставал, но великовозрастный Гулак-Артемовский стал высмеивать меня и называть трусишкой и больно щелкнул меня по темени. Я же отличался не только замкнутостью и застенчивостью, но и безумною вспыльчивостью. Не помню, чтобы дома я когда-нибудь покорно — за исключением единственного раза, когда сознавал себя виноватым — ложился под розги, а всегда впадал в безумную ярость, в глазах вертелись огненные круги, я метался, кусался, со мной приходилось бороться, меня держали, садились мне на голову, и только тогда истязали. И теперь я вышел из себя и ответил Гулаку ударом по лицу. Дело было на дворе. На помощь мне бросились гимназисты дружественного лагеря, и, таким образом, я очутился волей-неволей в рядах сражающихся. Гулак, обладавший большой силой, вместе с другими балбесами ринулся на нас, быстрехонько разбил в пух к прах, загнал нескольких мальчиков в задворок, повалил в гнусную, никогда не просыхавшую там грязь, топтал ногами, швырял в нас поленьями и кричал:
— От такэчки вас, битовых ляхов! Долой Польшу! От такэчки!
От этой неожиданной и отвратительной встряски я заболел на целую неделю. Когда же выздоровел, я не мог освободиться от неприязни и отвращения к таким товарищам, как Гулак-Артемовский, всячески избегал их и ушел в классные занятия.
Не могу сказать, чтобы гимназия мне что-нибудь дала за это время. Учитель русского языка Боготинов был в восторге от моего переложения маленькой поэмы со стихотворной ее формы на прозаическую, что было задано, как классное упражнение. Я сделал работу в несколько минут, без помарки, и тут же подал ему. В поэме описывался узник, к которому по утрам прилетает орел и у тюремной решетки разговаривает с ним. Критик проснулся во мне, однако, и я отметил неестественность темы, так как даже и неразговаривающий орел вряд ли стал бы прилетать ни с того, ни с сего к тюремной решетке узника. Боготинов, ставя меня в пример классу, все-таки меня пожурил за то, что я сомневаюсь в том, в чем не сомневается поэт. Ушел он из класса довольный и кивнул мне головой.
На переменке ко мне подошли трое, — худощавый долгоносый мальчик Соколовский, объявивший мне с гордостью, что он сам поэт и уже написал поэму под названием «Кавказский пленник».
Я хотел возразить, что уже читал «Кавказского пленника», но он предугадал мое возражение.
— Да, но мой «Кавказский пленник» в другом роде, и у меня действует Шамиль.
Другой гимназист был черноволосый пузатенький мальчик, с наивными веселыми глазами — Волкенштейн, сын генерала[62]. Он просто сказал: «Будем знакомы». (Впоследствии он был народовольцем.) А третий был пансионер Опранович, тоненький, как тросточка, высокий, с почти белыми глазами и в веснушках. От него пахло фосфором. Он увлек меня в коридор, потом в гимназический сад и сказал:
— Я тебя разовью. Тобой стоит заняться. Хочешь пососать?
Он протянул мне спичку с серною головкой.
— А зачем?
— Чтоб быть умнее. Без фосфора нет разума. Ты знаешь, что бога нет?
По временам я знал, что бога нет, а по временам сомневался и допускал его бытие. «Бог его знает», может быть, он и есть. Я молчал.
— Видишь ли, — продолжал Огранович, — его нет, это доказано учеными. Мир произошел от тяготения друг к другу химических элементов. И на первый раз я тебе мог бы дать прочесть «Крафт унд штоф» некоего Бюхнера, если, ты знаешь по-немецки.
Передо мною, одним словом, был Базаров, каким я сам был недавно в Моровске и Остре. Я признался ему, что уже видел книгу Бюхнера на русском языке в рукописном переводе, и что не прочь был бы еще раз прочитать ее, но в немецком языке слаб.
— Мы, будущие ученые, — важно сказал он, — шагу не можем сделать без этого языка. Приналяг. А во всяком случае, ты мне нравишься. Я готов с тобой дружить.
Однажды я шел по Университетской площади в холодную осеннюю погоду. Дул пронзительный ветер, рвал в клочки сумеречное небо, гнал меня и опрокидывал. Вернувшись к себе за ширмы и не дотронувшись до «клецок», которые показались мне горькими, я лег и вдруг увидел, что с потолка падает снег на постель, на стол, освещаемый керосиновой лампочкой; ширма становится лесом; на снежной равнине лежит шведский герой Стен Струве и умирает от ран. Началась горячка с бредом, с мучительной болью в костях и продолжалась полтора месяца. Появился краснощекий ласковый доктор, кормил меня крошечными пилюлями — гомеопат, и я точно так же скоро почувствовал облегчение, как и заболел. Случилось это ночью. Просыпаюсь и слышу, как за ширмою Туцевич говорит своей почтенной супруге по-польски:
— Должно-быть, Ясинский совсем возьмет своего москаленка, как только узнает, что он поправляется, потому что в последнем письме находит, что дорого. Но по счету за лекарства заплатит.
— А если бы мальчик умер? — спросила пани Туцевич.
— Похоронили бы. К тому же, мы получили по первое января. Конечно, если бы знали, то совсем не брали б такую обузу.
— Я уже здоров! — прервал я супружескую беседу.
Скоро родители прислали за мною горбатого человека, который тем отличался от других горбунов, что был высокого роста.
Моему пребыванию в Первой киевской гимназии настал конец. Отец решил перевести меня в Нежинскую гимназию, поближе к деревне Комаровке, куда он осенью переехал со всей семьей из Моревска.
Горбун, Федор Григорьевич Годило-Годилевский служил у отца письмоводителем. С необыкновенной нежностью кутал он меня и берег в дороге. Редко я встречал в своем детстве и отрочестве столько доброты и ласки. Он сразу внушал к себе доверие, и у него была поистине детская душа, хотя ему шел уже сороковой год.
Звезда отцовского благополучия, между тем, закатывалась. Деньги, которые был должен ему Бороздна на правах кумовства, были возвращены отцу братом покойного поэта. Но это было единственное состояние его, если не считать серебряную посуду и другую рухлядь.
В Комаровке помещение было все же немногим просторнее, чем в Моревске. Такая же хата, но с тою разницею, что стояла в неживописном месте. Двор был занесен снегом, а высокую соломенную крышу, казалось, завалили перинами в белых чехлах. Лаяли собаки; из-под насупленной стрехи светились маленькие окошечки.
Рождество пролетало, как обыкновенно пролетает у тринадцатилетних школьников: сначала их носят на руках, а потом ими тяготятся, находят, что они слишком много поедают варений и домашних пирожных, и без всякой надобности торчат на кухне.
Отец сам повез меня в Нежин, поместил на квартире у надзирателя Муратова, и я еще больше, чем в Киеве, почувствовал себя лишенным некоторых прав и обремененным некоторыми обязанностями довольно неприятного характера. Между прочим, мучительно было ходить по нежинским мостовым в оттепель, когда земля оттаивала и из нее выскакивали бревна, как клавиши, если ступишь невпопад.
Великолепное здание лицея, воспитавшее Гоголя[63] и окруженное садами, было тогда под господством страшного человека. У него был крючковатый хищный нос, живот, стремившийся достать до подбородка, круглые, как у совы, глаза, и из его рта, шипя, вылетали только злые слова. Он пользовался неограниченной властью, хватал за уши маленьких учеников, а старших сажал в темную комнату на хлеб и на воду. То был инспектор Белобров. Может-быть, он страдал желчными камнями, только никто не видел улыбки на его лице, хранившем горько-кислое выражение. Всего за полгода перед тем Белобров пользовался даже правом приговаривать учеников к розгам и широко им пользовался. Подручными его заплечных дел мастерами были сторожа — Сорока, с лицом, похожим та кусок сырого мяса, и другой, прозвище которого я забыл. У последнего была незабываемая примета — он прихрамывал, с тех пор, как один великовозрастный ученик, противясь педагогическому влечению Белоброва заглянуть в его широкую спину, вступил в единоборство с этим сторожем и вывихнул ему ногу, а Сороке, который кинулся на выручку товарища, своротил на сторону челюсть. Самому же Белоброву повредил центральное место его обширного желудка. Ученика исключили, но легенда о нем, как и о подвигах других, подобных ему богатырей, жила в стенах лицея. Попечитель Пирогов, уничтожая телесные наказания в школах, все же сохранил возможность применения розги в исключительных случаях по постановлению совета[64]. Дух времени, однако, смазал и это, и к числу педагогов, лица которых окислились тогда, принадлежали, кроме Белоброва, учитель русского языка Левдик, математик — Куликовский и немец — Штейн.
Что касается надзирателей, то Муратов, практиковавший в низших классах, был вечно выпивши и на весь мир смотрел сквозь рюмку водки. У Смоленского взрослые ученики собирались по вечерам и танцовали с его молоденькой женой и с сестрами. Прокопович, по прозванию Дылда, играл в карты со студентами и стоял горой за учеников, если они попадались где-нибудь на общей квартире за зеленым полем.
— Началась гуманность, и надо быть гуманным, — оправдывался он.
Директор гимназии и лицея был Стеблин-Каминский, гигант ростом, царствовавший, но не управлявший. Он часто выручал учеников, поставленных в затруднение Куликовским перед классной доскою и не могших решить уравнения с одним неизвестным. Куликовский, только-что называвший ученика ослом и «куском тряпки», переменял тон при директоре и становился сладеньким подлипалою.
— Ну что же, прелестный голубчик мой, так и не можете сообразить, о, столь — пустого обстоятельства? О, столь положительно легкой задачи довести до конца? Даже удивительно, куда девалось ваше столь выразительное остроумие? Неужели же я должен упрашивать вас и кланяться прийти в себя?
— Да что вы его мучаете, — вмешался директор. — Скажи, сколько семью семь? Правильно. А тысячу разделить на четыре части, сколько будет? Правильно. Поставьте ему тройку. Садись на место.
Муратов кормил своих учеников щедро. На стол подавались целые козлята и ягнята, и рыженькая жена его из сил выбивалась, чтобы угодить нам.
Пребывание у Муратова в его грязненькой квартире имело принижающее влияние на мое умственное развитие. Оно остановилось еще в Киеве. Я зубрил уроки. Впрочем, получил золотые погоны за ученье. В гимназии тогда была мода награждать учеников таким отличием. Золотопогонникам принято было говорить «вы», а с остальным народом учителя обращались нередко грубо, особенно с восседавшими на «Парнасе».
— Ну, что нам скажет осел? — затем следовала фамилия.
Математик Куликовский любил сажать гимназистов, безнадежно пребывавших в третьем классе уже шестой год, в огромный ящик, в котором Сорока копил мусор по полугодиям. Восемнадцатилетний Метельский, юноша с недоуменным лицом и растерянной улыбкой, неопрятный и вислоухий, добрейшее, однако, создание, успевшее за гимназическое время забыть табличку умножения, чуть не каждый урок арифметики торчал в мусорном ящике, увеселяя класс и учителя тем, что преспокойно засыпал в нем. Наконец, директор обратил внимание на ящик, войдя в класс, когда Метельский располагался в мусоре для обычного отдыха. Директор презрительно оттопырил губу, позвал сторожей и громовым голосом приказал:
— Чтобы ящика здесь больше не было.
Среди товарищей моих по квартире было двое крестьян: Иванченко и Самченко, оба золотопогонники, с которыми я стал было беседовать на свои прежние остерские темы. Но это были практики. Украинский язык они называли мужицким. Из дома им присылали свиное сало, вареные яйца, пшеничный хлеб, колбасы. Снедь эту они держали под замком и, повернувшись лицом к сундуку, а спиной к товарищам, насыщались ею аккуратно до икоты. Их мечты не шли дальше получения чина по окончании гимназии, чтобы выйти из сословия. Они были суеверны и, зевая, крестили рот. Впрочем, и я перенял от них привычку класть учебники под подушку, чтобы лучше запомнился урок. Что же до моего влияния на них, то задела их только гипотеза о небытии бога. Сначала ужаснулись. Но скоро пришли к заключению, что на деле возможно проверить, есть бог или нет. Всегда угрюмый, не по возрасту солидный, а по манерам и суждениям будущий Собакевич, маленький Самченко сам надумал сделать опыт. Ровно в полночь, предварительно помолившись на иконы, он вышел без шапки в пустынный оснеженный садик, бывший при квартире, и крикнул, трепеща от страха в присутствии моем и Иванченка, издали следивших за ним:
— Если ты, боже, существуешь, то порази на сем месте Ясинского и Иванченка за то, что я тебя проклинаю, проклинаю, проклинаю!..
Стояла глубокая тишина. Была нехолодная февральская ночь. Уже веяло весною. Мы постояли, постояли, поругивая Самченка, что уж он чересчур разошелся на наш счет, и вдруг он повернулся, увидел нас и вскричал.
— Ну, значит, и правда, что его нет.
После этого эксперимента мы свысока стали поглядывать на старшего ученика, долженствовавшего опекать нас, долгоносого семиклассника Климовича, когда он зажигал лампадку и предавался перед нею молитвенным упражнениям.
С наступлением весны в Стрижне, протекавшем недалеко от гимназии, с утра до вечера купалась молодежь. На том берегу стояла «школа», куда собирались иудеи и набожно радели. Старшие гимназисты переправлялись голые через Стрижень и грязью забрасывали окна молитвенного дома. В отвратительной забаве этой принимали участие и те из нас, которые стали впоследствии выдающимися общественными деятелями и даже известными юдофилами. Я плавать не умел, но когда иудеи, выйдя из себя, выскакивали на берег, и камнями отбивали атаку мальчишек, я искренно желал удачи товарищам, и в числе прочих приветствовал их, когда они благополучно возвращались.
Перед светлыми праздниками я почувствовал резь в глазах и жар, — заболел корью. А когда, едва поправившись, выкупался, то чуть не умер от рецидива.
Меня перевели без экзамена в четвертый класс, как золотопогонника, и я уехал домой.
Чтобы поправить мое здоровье, — я кашлял, — отец отпустил меня на хутор Лесогор к предводителю дворянства Гамалее, старому воину, с отрубленными пальцами на руках и с седыми мохнатыми бровями. Гамалее, кстати, нужен был товарищ и репетитор для его сына, второклассника Кости. Он сам увез меня в усадьбу.
Попутно мы останавливались у столетнего помещика секунд-майора Воинова, овеянного веком Екатерины — он был уже двадцатилетним офицером, когда умерла царица, — но был еще бодр светло-голубые глаза его были ясны, и он раскатисто смеялся. В те годы в Борзенском уезде я встретил еще двух столетних стариков. Они водили меня на охоту, и я пуделял[65], а они без промаха стреляли влёт.