1864–1865
Новые учителя. Литературные вечера. Гимназист Филонов и его выступление. Популярность Некрасова. Квартира лекарского помощника Михайлова. Лунатизм. Вопрос о самоубийцах. Украинофилы.
Осенью я вернулся в Нежин и был поселен у Шиманского, в польском семействе, возглавленном его богобоязненной мамашей и украшенном черноокой сестрой гимназисткой. Товарищи мои по квартире тоже все были поляки, чистенькие и благонравные мальчики, ничего не слыхавшие о русской литературе и из всего запретного материала знавшие только свой революционный гимн «з дымом пожарув».
В четвертом классе, считавшемся в числе старших, учителя были уже другие. В третьем классе единственным вежливым учителем был поляк Кончевский, преподававший географию; когда он вызывал ученика, то называл его «господином». Он упрашивал рассказать ему урок. «Будьте так добры», начинал он. Был безукоризненно одет, и никогда ни одного грубого слова не было произнесено им, ни одного замечания не было сделано, а между тем в классе у него стояла тишина, даже «Парнас» слушал его; он внушал к себе всеобщее уважение. Может-быть, его справедливость, редкое беспристрастие и любовь к делу заставляли нас отличать его от других преподавателей. Похожим на него в четвертом классе оказался латинист Александрович. Вообще психология была уже другая. Над законоучителем Бордоносом, плешивым и толстым попом, искусные метальщики в третьем классе влепляли в потолок «снежку» как раз над его головой; снежка таяла и причиняла старцу страдания. Он поднимал шум, ревел: «протекает потолок»! — ученики бросались и передвигали кафедру, при чем опрокидывали кресло, зря пропадало полчаса. Весною ловили, ужей и, делая перевод французу, выпускали из рукава или из-за борда пресмыкающееся создание; оно шипело, а француз взбирался с ногами на кафедру и визжал от испуга.
В четвертом классе стали, солиднее и ученики, и учителя. Третьегодников даже не было. Были второгодники, но они были почтенные молодые люди и давно брились. Законоучитель был академик и, как прошел слух, неверующий. Учитель словесности Добротворский, у которого были дети решительно во всех классах гимназии, как мужской, так и женской (тогда еще частной), был уже исключением — черным голубем среди белых и серых; но и он бывал добродушен, при всей своей монструозности. С четвертого класса начиналось также пользование книгами из ученической библиотеки.
Четвертый класс помещался в большом зале, и парты с учениками терялись в нем. Но раз в неделю по вечерам он, по заведенному обычаю, наполнялся гимназическою молодежью и отчасти студентами из лицея, и в нем устраивались литературные беседы. В литературных выступлениях могли принимать участие ученики старших классов, а следовательно, и четвертого. Принимал и я однажды участие и провалился, потому что оробел до полуобморочного состояния; кое-как выручил меня только директор.
В моих воспоминаниях литературные вечера, происходившие в зале четвертого класса в течение двух последующих лет, т.е. и тогда, когда я уже был в пятом классе, слились в одно общее впечатление. Тут, пожалуй, хронологическая точность даже и не нужна. Отмечу лишь наиболее характерное, что сохранилось в моей памяти об этих вечерах и что может свидетельствовать о том, как, с одной стороны, начинала пробуждаться в дремлющей душе захолустной молодежи воля к новой жизни, и как, с другой, мракобесная старина старалась подавить светлые порывы юной мысли.
Я уже сказал, что писатели, которые наиболее толкнули вперед мое сознание, были Тургенев и Шевченко, а во время пребывания моего в четвертом классе и в пятом к ним присоединились еще Чернышевский, роман которого «Что делать» я прочитал, и Некрасов. И вообще на юге России, где протекло мое детство, и промчалась моя юность, а надо думать, и повсеместно в России, в шестидесятых годах «властителями дум» были именно эти писатели.
Шевченко — естественно почему: на Украине он играл такую же роль пророка, певца и патриота, какая в Польше выпала на долю Мицкевича; Чернышевский влиял на всю русскую интеллигенцию, в том числе и на малорусскую, своими статьями и на молодежь в особенности упомянутым романом. Гимназисты и студенты увлекались таинственною, хотя и неясною и туманною фигурою Рахметова. В «Современнике» Антонович яростно напал в статье «Асмодей нашего времени» на Тургенева, временно утратившего в столице свое обаяние, которым он пользовался в обществе, а в провинции, по крайней мере, на юге, популярность его была чрезвычайка, и герой его «Отцов и детей», Евгений, стал нашим идолом Я уже говорил о базаровщине, пленившей даже желторотую молодежь. Рахметов и Базаров сливались в нашем воображении в один мощный образ, при чем иногда непокорный стан его мы повязывали пестрым поясом украинского парубка. Вдруг в середине шестидесятых годов в черниговских, харьковских и даже полтавских медвежьих углах шитые «хрещиками» и «мережинные» рубахи, в которых щеголяли одетые в пиджаки студенты, приезжавшие из Москвы и Петербурга, заменились красными косоворотками. У молодежи на устах появилось имя Некрасова.
В Нежине, в лицейском саду, еще можно было видеть на коре старого толстого дерева инициалы, собственноручно вырезанные Гоголем в его школьные годы. Тень Гоголя носилась над гимназиею. Как ни как, жила литературная традиция. И вот почему в обширном зале четвертого класса устраивались литературные вечера в известные дни. Кто-либо из учеников читал доклад о том или другом, набившем оскомину, явлении в мире изящной словесности, или свой собственный оригинальный беллетристический или стихотворный опыт, а произведение его тут же товарищами подвергалось критическому разбору, и довольно жестокому. Чаще других по части критики выступал Петр Филонов, бойкий и язвительный юноша, усвоивший себе манеры Базарова и смотревший сверху на учителей. (Этот Филонов, на которого товарищи возлагали большие надежды, дальше учителя не пошел; впоследствии он преподавал словесность в Петербургском морском корпусе.) Филонов, обыкновенно, досаждал Добротворскому своими вопросами в классе.
Например:
— А скажите, пожалуйста, господин учитель, почему у нас русская литература доводится только до Пушкина и стоп — обрывается? Между тем, мы бы хотели узнать и новую русскую литературу, так называемую натуральную школу, с Гоголем во главе.
Добротворский краснел, ухмылялся, поглаживал свою огромную лысину обеими руками и возражал (а говорил он в нос):
— Гоголь породил отрицательное отношение к великой нашей родине, которую он ненавидел всеми силами своей инородческой души. Натуральная школа есть шкот безбожия, безнравственности и вражды к православию, самодержавию и народности!
— Будто бы даже и народности? — завязывал спор Филонов. — Конечно, — юмористически продолжал он, — христианам лучше не говорить о сих мерзостях, по завету апостола Павла, господин учитель. Но все же мы уже в таком возрасте, когда знакомство с мерзостями нам не повредит, а может, скорее, нас предохранить от чумы — натуральной школы. Во всяком случае, позволю себе заметить, что школа эта враждует не с народностью, а с тем, что мешает ей свободно проявляться.
— В карцере, в карцере, — загнусит, бывало, в заключение Добротворский, — желаете вы, господин Филонов, закончить ваши неуместные размышления?. Я ничего вам больше не могу посоветовать, как воспользоваться моим содействием…
Он брался за журнал и ставил против фамилии Филонова крючок, после чего Филонова звали для объяснений к директору. Филонов как-то сразу побеждал директора, добродушного Гудиму, сменившего Стеблина-Каминского, который сделался губернатором где-то в Польше[66]; директор даже увлекал его к себе на квартиру и слушал его излияния. А если приглашал Белобров, кончалось не так благополучно…
Таким образом, когда на одном (памятном) литературном вечере Филонов объявил, что заказанный, ему реферат об оде «Бог» он потерял и, в виду «незначительности» темы, не особенно скорбит об утрате, тем более, что Державин пел, как «мартовский кот», а вместо Державина он сделает доклад о Некрасове, этом «полубоге новейшей поэзии», — вся аудитория пришла в волнение. Добротворский вскочил, инспектор Белобров, свирепый и бочкообразный, надел очки и воззрился в докладчика и в его незаконную шевелюру (Филонов не хотел стричь своих густых волос), и даже добрейший Гудима вспотел и вытер лоб платком.
Добротворский ухмыльнулся и начал гнусить:
— Два оскорбления нанесено нашей родной словесности: школьник, у коего молоко не обсохло на губах, находясь под гибельным влиянием преступной проповеди разных современных обозленных писателей, обозвал величайшего поэта русского «мартовским котом» — раз; и другое — не меньшее оскорбление учинено им литературному вкусу провозглашением некоего Некрасова полубогом.
— О, Tempora![67] — воскликнул я.
Директор крякнул.
— Именно провозглашением… Вообще же Некрасов известный, кажется, поэт… А, как вы думаете? — обратился он к инспектору.
— Не знаю, не читал, — отвечал инспектор. — Но Филонов понесет заслуженное наказание. Встаньте, Филонов!
Тот встал, откинув волосы назад.
— С такими волосами и являетесь на литературный вечер? Стыдитесь!
— Позвольте узнать, господин директор, — развязно спросил Филонов, — в какой степени замечание господина инспектора своевременно и относится ли оно к моей теме о поэзии Некрасова?
Положительно, героем показался нам Филонов. Он знал, что пользуется сочувствием, и еще хотел продолжать в том же духе, но инспектор уже произнес роковое слово:
— Ступайте!
Филонов пожал плечами и бодро зашагал к выходу, заложив руки в карманы брюк. Вдруг остановился возле ученика, которого звали Иваном, и, указав рукою на стол, за которым сидели учителя с директором, трагически сказал:
— «Сколько их, Ваничка, знаешь ли ты?»[68].
Инспектор со всех ног бросился за Филоновым.
— Молчат! Молчать! Ступайте!
Литературный вечер не состоялся, да, сколько помнится, он был и последним при мне.
Но зато он положил начало популярности Некрасова среди учащихся. Вся нежинская молодежь — и гимназисты, и студенты, и молоденькие чиновники стали знакомиться с творениями Некрасова. Как раз вышли его стихи в четырех томиках[69] и появились в недавно открытой библиотеке г-жи Ситенской. Одного экземпляра оказалось мало. Было выписано еще три экземпляра, потом пришла целая партия, и собрание его сочинений быстро раскупалось. Поклонникам «музы мести и печали»[70] хотелось иметь Некрасова у себя и для себя. Как только соберутся где-нибудь на частной квартире студенты и гимназисты, уже, смотришь, выходит кто-либо из них на средину комнаты и наизусть читает задушевным голосом «Парадный подъезд» или «Сашу» или «Железную дорогу»[71].
Библиотека Ситенской была первой частной библиотекой в Нежине. До тех пор мы довольствовались книгами для чтения, какие были в гимназической библиотеке, и хотя нельзя было пожаловаться на бедность библиотеки, но многих авторов гимназистам не выдавали: новейших книг и журналов библиотека чуралась. Понятен успех, который стала иметь библиотека Ситенской. Можно было получать всю текущую литературу — «Современник», потом «Отечественные Записки», «Дело» и друг. Естественно-историческая литература, процветавшая тогда в век базаровщины на книжном рынке, была богато представлена. Не только с Некрасовым, но и с Гоголем во всем его объеме мы познакомились только благодаря библиотеке Ситенской.
Эта библиотека, где, между прочим, висел портрет Некрасова, мало-помалу, превратилась в главный пункт встреч более сознательного юношества. Под ее благодетельным влиянием довольно заскорузлые и забитые некоторые товарищи мои, на моих глазах, быстро стали развиваться и интересоваться литературой, наукой и общественностью, и на всем облике их легла печать этого благородного внутреннего обновления и пробуждения.
На светлой неделе я уехал домой, а, вернувшись, очутился на квартире лекарского помощника Михайлова.
Он происходил из евреев, жена его была литовская полька, дети подростки — сын и дочь — были черномазенькие, черноглазенькие веселые ребята. Вся семья по целым дням пела и играла на струнных инструментах, и жили мы во флигеле в одном дворе с военным госпиталем, составлявшим источник благодати для Михайлова. Медицинский персонал, по-видимому, поедал большую часть порций, предназначавшихся больным солдатам, и потому квартира наша сытно питалась.
Товарищами моими тут были верзила Фролов, третьеклассник, и гимназист седьмого класса с братом четвероклассником, Корсуны. Я был уже в пятом классе. Всех четверых Михайлов поместил в одной узенькой комнате, и койки у нас были, конечно, больничные. Над моей кроватью висела полка с книгами, которые я стал приобретать и украшать хорошими переплетами, зарабатывая деньги уроками в двух богатых домах.
В одном из них я, будучи еще в четвертом классе, брал уроки танцев с несколькими товарищами у специально приглашенного заезжего танцмейстера. Сначала я и некоторые другие Базаровы, каковы Волков, Лукомский и Троцкий, противились требованию начальства брать уроки хореографии, находя это занятие унижающим наше человеческое достоинство; но один петербургский студент сообщил нам, что Чернышевский любил танцевать, когда был молодым человеком, и мы согласились выделывать «па-де-де» и «плие».
В 15 лет во мне проснулся пол, и это по временам причиняло мне страдание. В детстве я был подвержен лунатизму — я уже об этом упоминал. Вставал, бродил по двору, взбирался по лестнице на сеновал, но по крышам не путешествовал. Просыпался, когда меня обрызгивали холодной водой. Вообще же мне удавалось, совершив лунную экскурсию, беспрепятственно возвращаться в постель. Только тогда приходил я в себя, смутно вспоминая лунный свет, проникавший в меня до мельчайших разветвлений моей оцепеневшей души, точно я на время становился растением, расцветавшим только по ночам.
Пробуждение от холодной воды было зато ужасно мучительно и сопровождалось конвульсиями. И когда лунатизм мой сам собою окончился, с наступлением полового кризиса у меня изредка стали делаться нервные припадки. Меня схватывали судороги в икрах, волной пробегали по всему телу, сознание омрачалось. Мне казалось, что я взлетаю в неопределенную высоту, и сердце мое тает в восторгах непонятного страдания. В ушах поднимался звон, я изнемогал.
Не буду останавливаться на интимных мелочах моей юношеской жизни, но я испытывал в разные моменты моего духовного и физического роста какие-то, я бы сказал, катастрофические сдвиги во всем моем существе. При чем экстатические подъемы нервной системы моей проявляли себя иногда и в условиях, независимых от половой стихии. Так, при переходе из пятого класса в следующий я провалился по геометрии, а на другой день на переэкзаменовке, чрезвычайно строгой, получил пять с плюсом. Причиной провала был мой странный недуг, когда вдруг — меня подхватило и сожгло.
Бывало это со мной и от быстрой езды, и на охоте, при виде крови убитой дичи, так что я должен был бросить этот спорт.
С течением времени припадки становились слабее и слабее, прекращались на много лет. Доктора говорили, что это «пти маль». Мне было уже пятьдесят восемь лет, когда, проснувшись рано утром в ветреный майский день, я увидел, взглянув в окно, как густым вихрем несется и падает на землю снег. На самом деле это был белый цвет, срываемый непогодою с грушевого дерева. Внезапная судорога знойно свела мои ноги, и я лишился сознания.
Эта моя нервная болезнь, по-видимому, уже освободила меня от своей власти, но всю жизнь заставляла меня стыдиться ее даже перед самим собою.
В числе товарищей моих по пятому классу, великовозрастных и усатых, был некто Мартынов, страстный украинофил. На почве украинизма я сошелся с ним, а он познакомил меня с одним часовых дел мастером, тоже мечтавшим об освобождении Украины от «московского ига». Мастер был горький пьяница и вскоре в белой горячке повесился. Филонов, узнав о его самоубийстве, стал восторгаться его геройским поступком и старался доказать, что смерть не страшна, а страх перед нею — предрассудок.
Зашла речь вообще о самоубийцах. Вспомнили, что на Греческом кладбище похоронен еще в сороковых годах застрелившийся юнкер, и мимо его памятника даже днем боятся проходить, а ночью из его могилы слышатся стоны. Я вызвался пойти в полночь на могилу юнкера, возле которого, кстати, был похоронен и часовых дел мастер. Мне дали молоток, чтобы я отбил кусок мрамора от памятника в доказательство, что я был на кладбище. Предварительно надо было пройти чрез огромную пустынную площадь. Я добрался до памятника юнкера, но ударить молотком по камню не отважился, а взамен снял с памятника яблоко из белого мрамора весом в полпуда и принес на квартиру, упрочив за собою репутацию бесстрашного. Всё же юнкер приснился мне в ту же ночь, а мрамор взял студент Волков, впоследствии известный украинофил, а в старости хранитель этнографического музея в Петербурге: он истратил четвертную уксуса и обратил мрамор в простой мел.
Волков был не только украинофил и химик, но и Базаров: говорил сквозь зубы пренебрежительно со всеми и снисходительно со своими престарелыми родителями.
К числу тогдашних мальчишеских выходок, о которых почему-то приятно вспомнить, относится прогулка, которую мы устроили — я, Мартынов, Волков младший, Лукомский и другие — по главной нежинской улице не в форменных гимназических фуражках, а в украинских войлочных, тяжелых, широкополых шляпах крестьянского изделия — «брилях». Белобров всегда прогуливался там же и в то же время. Мы, встретив его, вежливо раскланялись. А на другой день Сорока запер меня в карцере.
Впервые я был в тюремном заключении. Не было окон, и не на чем было сесть и лечь. К вечеру стал давать себя чувствовать голод. На мое счастье, директор Гудима-Левкович был кровный малоросс и, узнав, за что я сижу, прислал за мной, пожурил за нелепую демонстрацию и пригласил к своему столу.
— Ты же не скажи Белоброву, однако, — посоветовал он мне, снова отпускай в карцер с подушкою и одеялом.
Остальные украинофилы поочередно также отбыли наказание в карцере и нашли утешение в директорской столовой.
Прошел апрель, начался май. На носу были экзамены. Я перебрался из общей нашей комнаты в амбар, развесил над своей койкой черепа и полку с книгами, а под голову положил огромный булыжник с случайной выемкой для затылка. Спал же на голых досках, чтобы закалить тело на всякий случай. Мало ли что еще может встретиться в жизни! Может-быть, меня станут пытать. Хотя из Базарова я уже превращался в Рахметова, и даже на сосновые доски своего ложа насыпал горсть гречневой крупы, вместо обойных гвоздиков, которые пришли мне сначала в голову, но долго вылежать и на крупе не мог.
К тому времени я уже познакомился с сочинениями Писарева и до того преодолел в себе и погасил мучивший меня издавна стихотворный зуд, что даже не мог влюбленной в меня знакомой барышне написать десять рифмованных строк в альбом.