1878–1880
Наши «понедельники». Раскол в редакции и уход из «Слова». Два понедельника. А. И. Урусов. Вечера у Кавоса. Статья о Вольтере и вызов в Цензурный комитет. Председатель комитета Петров. Арест августовского номера.
Понедельники были необходимы для «Слова». Конечно, следовало бы устраивать подобные собрания, объединявшие сотрудников и привлекавшие новых работников журналу, кому-либо из издателей. Но я взял на себя заботу о понедельниках, а о материальной стороне — что-нибудь они стоили же — я не думал. Приятно было, когда наше скромное жилище (мы потом взяли квартиру в Манежном переулке) являло собою нечто в роде литературного клуба, и он как бы служил продолжением моих раннейших вечеров в провинции. Есть великая радость в общении с людьми, связанными по возможности одинаковыми духовными интересами, да наконец и самый процесс гостеприимства имеет свою привлекательность. Что греха таить, мы все любим угостить человека. Неправда, будто в Петербурге не водятся Петры Петровичи Петухи[194]. Водятся, водились — только в более культурной обстановке и в других бытовых условиях. Пример заразителен — и вслед за понедельниками у меня, зачались вторники у Святловского, среды — у Попова (Эльт), четверги — у Воротюнова, пятницы — у Кулишера[195], ночи — у кн. Урусова или у Кавоса, субботы — у Введенского[196]. Все это были литературные, уголки, где можно было встретить и В. Ф. Корша, и П. А. Гайдебурова, и Кони, и Плещеева, и Стасюлевича, и Спасовича, и Михайловского, и Горленко[197] и многих других интересных — или даже замечательных людей. Такие кружки сближали писателей и общественных деятелей. Но справедливость требует сказать, что понедельники «Слова» носили более деловой характер. На наших понедельниках всегда читались и обсуждались рукописи, предназначенные к печати, и решались разные общие редакционные вопросы. Политические новости, городские, административные, журнальные узнавались у нас. Адвокаты первые приносили их, Боборыкин[198] привозил из Парижа последние моды, воцарившиеся в художественном мире (кстати и в портновском), рассказывал о своих знакомствах с Гамбеттой, Гюго, Золя, Флобером, и его слушали с улыбочкой. Он был еще молодой курносый франт, с румянцем во всю щеку, отчетливой дикцией, как у актера; Андреевский читал свои стихи, красавец, слегка печоринской складки и адвокат с большой практикой; Якубович, круглолицый, юный, как девочка, и свежий, как яблочко, революционер, передававший из «движения» такие факты, которые в газетах не находили места — об арестах, обысках, тюремных ужасах, о Сибири, об успехах пропаганды в деревне; на все он смотрел в розовые очки и, в конце концов, декламировал «La charogue» — «Падаль» Бодлэра; типографщик Демаков, у которого печаталось «Слово» в Новом переулке[199], в курьезном доме, где в старину помещалась масонская ложа, делал сообщение о том, как цензура сожгла великолепную книгу Геккеля «Антропогения», и заклинал нас писать умереннее, а то, неровен час, спаси бог, не поцеремонятся и со «Словом». Случалось — и нередко, — мы проваливали известного писателя, напр. того же Боборыкина, бракуя его повесть. Альбов и Баранцевич[200], обыкновенно, сидели в стороне, молча, за графинчиком, и не пропустили ни одного понедельника; дамы подшучивали над Горленко, который приходил всегда во фраке, с бритой головой, с парижским акцентом, друг Додэ, сотрудник «Голоса»; Короляевский отстаивал натурализм Золя, я — Флобера, Урусов превозносил братьев Гонкуров, Венгеров читал свои статьи о беллетристах-народниках, Осипович насмешливо улыбался и поверх очков смотрел на всех своими светлыми близорукими, глазами, — это он уже сочинял какую-нибудь новеллу: придет домой и набело перепишет ее с черновой, которая у него в голове; почерк у него был жемчужный, и он не позволял себе ни одной помарки в рукописи; Оболенский сидел у чайного стола и внимал, собираясь «возражать», он всегда возражал, как и Каблиц; один Самойлов вел себя неопределенно, поглядывал на часы, жал руку Марье Николаевне, которая на фоне этого вечера казалась ярко освещенным повторением мадонны Рафаэля, и исчезал, а Жуковский понижал голос: «странный господин»! Дым валил клубом из другой комнаты, куда уходили курить, диван трещал под грузным Коропчевским. Минский[201] с вдохновенным лицом, растянув красные губы, собирался читать новые стихотворения свои для «Слова»…
Чтобы покончить с моими понедельниками, игравшими, несомненно, кое-какую роль в литературе конца семидесятых и начала восьмидесятых годов XIX столетия и бывшими колыбелью господства у нас не золяизма, как утверждала тогдашняя критика, плохо разбиравшаяся в литературных направлениях, а своеобразного импрессионизма, вдохновителем которого был Флобер, — не мешает с некоторою болью в сердце рассказать, как они прекратились.
Три года продолжались понедельники, не прекращаясь даже летом. Кончался 80-й год. В «Слове» начался раскол между сторонниками научного направления, возглавляемого умным и образованным Коропчевским, с компаниею (кн. Урусов, я, Зибер), и между чистыми народниками, отрицавшими экономику и возлагавшими все упования только на политику; вождем их объявил себя бездарный и малограмотный Жемчужников, а свиту его составляли Ленский-Онгирский, выученик Ткачева[202] и Соколова[203], Жакляр-Жика (по недоразумению), парижский коммунар и эмигрант, жена которого имела бани на Васильевском Острове[204], Бух и Венгеров. Прочая публика — беллетристы, хроникеры, поэты — представляли собою промежуточный слой, более склонный, однако, к крылу Коропчевского.
В одну из пятниц мы окончательно разошлись с Жемчужниковым и объявили, что уходим из журнала.
В очередной понедельник мы с Марией Николаевной, по обыкновению, ждали человек двадцать обычных посетителей, и заготовлена была небогатая трапеза. Мария Николаевна хотела даже щегольнуть пирогом, над которым трудилась с вечера. И, за исключением Самойлова, Осиповича и Коропчевского (Зибер был болен, а Урусов в суде), никто не пришел, ни одна душа, точно сговорились! Немедленно отшатнулись, когда увидели, что мы в журнале уже не имеем влияния. Мы только посмеялись.
— В следующий понедельник зато будет толчея у вас, — сказал Коропчевский.
— Вы думаете?
— С завтрашнего дня начнут появляться объявления о нашем новом толстом журнале, издаваемом таким богачом, как Базилевский… владелец Каспийского моря… а редакторами будут Антонович и Ясинский, да я. Советую вам, Вера Петровна (Мария Николаевна все не получала паспорта от отца), — советую взять в кухмистерской особый свадебный зал для гостей!
— Незваных! — отрезала Мария Николаевна.
В самом деле, появились публикации в «Новом Времени» и в «Голосе», и в понедельник поминутно — стук да стук в дверь…
Больше чем двадцати гостям отказала Мария Николаевна, неизменно стоя в дверях.
— Вы, стоическая! — сострил Осипович, следя за нею из-за чайного стола.
— У нас приемов больше нет! — объявляла она. — Приемов нет! Не принимаем!
Дамы сильнее чувствуют обиды и жесточе нашего брата. Я бы не выдержал. В особенности пожалел я толстого Венгерова, напрасно взбиравшегося по крутой лестнице в пятый этаж; чуть было не крикнул ему: «Назад»! Но на прекрасном лице Марии Николаевны играло выражение неумолимости и торжества.
Однако я забежал вперед.
Урусов, Александр Иванович, появился еще в 1878 г. в «Слове», чтобы высказать, по его словам, свое восхищение журналом и, как подписчик, пожелать ему дальнейшего процветания. Тут кстати он отметил работу и научного хроникера, передавшего теорию Томпсона о движении и вихреобразном строении молекул с «мастерством поэта». Мне было лестно мнение знаменитого адвоката, прославившего себя защитою нигилистов и за это в свое время сосланного в Ригу, где он женился на простенькой немке, и только недавно вернувшегося в Петербург. Завязалось знакомство, и, узнавши, что я люблю Флобера, писателя в России еще неизвестного и затмеваемого Эмилем Золя, он пригласил меня и Коропчевского к себе на вечер.
Он жил на Сергиевской в бельэтаже. Квартира его была музеем. Посредине приемной красовался бронзовый бюст Вольтера, работы Пигаля. Картины венецианских мастеров висели на стенах вместе с французскими и русскими. Вечер весь был посвящен Флоберу. Читал Урусов мастерски, и мелодика французского языка ласкала слух: слово становилось краской, фраза — картиной, что достигалось еще неподражаемой простотой стиля Флобера. Своим чтением Урусов усиливал интерес к великому писателю и доставлял огромное наслаждение. Кроме нас, приглашены были Андреевский, Плещеев, Кавос. Плещеев, известный поэт, с добродушным лицом человека сороковых годов, слегка посмеивался над «флоберизмом» и советовал заняться изучением Глеба Успенского, но слушал внимательно и «одобрял». Кавос никогда ничего не писал, в совершенстве знал французскую литературу и служил секретарем в петербургской губернской земской управе — гурман стиля, рифмы, образной речи, эстет и либерал. Ему было уже под пятьдесят, он был уже «седой наружности», но весело и бодро смотрел на мир, хотя и страдал несносной болезнью — экземой лица. Урусов приглашал на свои вечера всегда не более пяти человек, и к концу мы переходили в столовую, где чудесно угощала нас его жена, а он развлекал чтением уж не гениального Флобера, а писателей «ниже всякой критики»; его «библиотека идиотов», которую он накоплял, бродя по лавкам букинистов и следя за витринами книжных магазинов, была неиссякаема. Капитан Лебядкин из «Бесов» Достоевского[205], пожалуй, не всегда мог бы превзойти поэтов из коллекции Урусова. Есть у людей потребность и восхищаться прекрасным, и смеяться над уродливым. И не к соседней ли с нею загадочной стороне человеческой души относится необыкновенно растяжимая скала нашей способности подниматься на высоты благороднейшего восторга в мире нравственных переживаний и вдруг опускаться до крайних глубин низших чувствований?.
Вечера у Кавоса, в доме католической церкви на Невском, носили еще более замкнутый «эстетный» характер; приглашались только Плещеев, Урусов, Коропчевский и я. Кавос выискивал какое-нибудь неизвестное стихотворение Теофиля Готье, поэму Леконта-де-Лилля, какого-нибудь автора XVII или даже XVI века, и чтение редкого шедевра сопровождалось еще смакованием столь же, если не более, редкого вина или ликера. Начинались такие вечера у Кавоса в 12 часов ночи и кончались зато не позднее двух часов. О политике ни слова. Два часа тончайших художественных наслаждений. Но как-то я два раза кряду не пришел и уж больше не получал приглашений от Кавоса.
Вечера у других писателей представляли собою обыкновенные товарищеские сборища с ярким оттенком обывательщины.
Возвращаюсь к прерванному повествованию.
Я остался на лето полномочным хозяином журнала и в столетнюю годовщину празднования памяти Вольтера заказал коммунару Жакляру статью о великом человеке. Он написал две статьи — обе великолепные; и первая появилась в июльской книжке. По выходе книжки в свет я получил приглашение «пожаловать» в Цензурный Комитет.
Секретарь Комитета Пантелеев[206], самодовольный черноволосый чиновник, принял меня, как старого знакомого, хотя я видел его в первый раз.
— А, очень приятно, или вернее, очень неприятно: я имею от председателя поручение вам сказать, что в следующей статье о Вольтере, которая обещана, надо смазать все резкости первой. Там такая революция напущена! Тем более, что без надлежащей серьезности. Вот и все. Ну, бывайте здоровеньки.
Но из второй статьи, появившейся в августовской книжке «Слова», я ничего не вымарал — не мог представить себя в роли цензора; да и жаль было портить статью. По закону, книжка бесцензурного журнала могла выйти в свет только по истечении трех дней, а тем временем она рассматривалась в Цензурном Комитете.
Вдруг я получаю приглашение, написанное в любезнейших выражениях, явиться лично к председателю Комитета Петрову[207].
Войдя в его кабинет, я сразу узнал его по мертвой лиловой с желтыми разводами бритой маске. Вероятно, Петрову было лет восемьдесят. А встречал я его на улице: всегда он, с большим букетом цветов, идет, как автомат, странно семенит ногами, челюсть отвисает, и он бормочет вслух какие-то неясные, но, может-быть, и ласковые слова.
Петербург вообще полон был тогда таких выживающих из ума стариков и старух, нарядных, с наклеенными бровями, нарумяненных и в париках. В известные часы они бродили по Невскому и сами с собою беседовали, как безумцы. Я принимал их за призраки крепостной эпохи. За одной такой великосветской старушенцией шел, обыкновенно, высокий лакей в ливрее и в цилиндре с золотой кокардой, а впереди юлил офицерик в привилегированной форме и, просил «дать дорогу, дать дорогу ее высочеству».
Все это мигом пронеслось в моем уме, когда я подошел к Петрову и представился. Старец был в забытьи. Лиловая голова его была склонена на грудь, веки опущены. Я повторил:
— Я такой-то. Вы изволили меня вызвать.
Петров проснулся.
— Ах, да? Очень, очень рад. Превосходная статья о Вольтере.
Он мертвым глазом заглянул в развернутую книжку «Слова», а более живым, хотя тоже оловянным, воззрился в меня и опять на секунду забыл и меня, и журнал.
— Превосходная статья. Но мы попросим вас ее вырезать. Конечно, вы имеете право этого не делать. Но тогда вы получите первое предостережение. Первое! Первое!
Он стал извиняться.
— Простите нас, молодой человек, если не ошибаюсь, профессор. (Я не успел возразить, что я не профессор.) Да, да… Наука движется вперед огромными шагами… В какой тупик она упрется, другой вопрос. Но совет мой — сюпримировать статью. Сю-при-ми-ро-вать!
По лицу Петрова пробежала желтая тень, зеленая, синяя. Он заснул, очнулся. С усилием подтянул тяжелую искусственную челюсть и вдруг рассмеялся дробным сановным смехом на э, явственно — и, конечно, непроизвольно — щелкнул фарфоровыми зубами, и слегка привстал в знак того, что аудиенция кончена.
Я откланялся.
Получить первое предостережение еще не представляло большой беды. Это даже подняло бы престиж «Слова». Посоветовавшись с сотрудниками, я решил оставить в книжке вторую статью о Вольтере и пойти на предостережение. Но утром на четвертый день, когда контора уже готовилась к экспедиции книжки, влетел ко мне, запыхавшись, типографщик Демаков и объявил, что августовское «Слово» арестовано и будет предано сожжению. Отклонить ауто-да-фе не было уже никакой возможности, и пришлось о трагическом факте телеграфировать хозяевам журнала, беспечно отдыхавшим на лоне природы и только-что приславшим мне одобрительные отзывы по поводу моего «умелого» редактирования.
Я, конечно, ждал громов на свою голову, но убыток падал, в сущности, не на Коропчевского и не на Жемчужникова, а на мецената Сибирякова[208], и все обошлось благополучно. Вернулись осенью хозяева и даже угостили меня и Жакляра-Жика ужином в «Медведе»[209].