1876
Генерал Новоселов и поездка с ним в Петербург. «Пчела» и «Кругозор». Достоевский в редакции «Кругозора». Переговоры Новоселова с Сувориным. Поездка в Москву. Мой зять. Конец предприятий Новоселова и возвращение в Чернигов. Славянское движение. Сотрудничество в «Киевском Телеграфе». Обыск. Приглашение в Киев, Издательница «Киевского Телеграфа». Прекращение газеты.
Между тем генерал Новоселов, попивая портвейн, стал лелеять мечту о своем жизнеописании. Я дал ему слово, что опишу его (роман «Искра Божия»).
— Я — выпуклая фигура, как же меня не предать историк? — волновался он, расхаживая в белой черкеске по веранде своего красивого дома и прикладываясь к рюмочке.
Так как генерал часто ссорился со своей женой («рожденной Пистолькорс, однако», пояснял он), то иногда устраивал с приятелями свидания («деловые, деловые, уверяю вас, молодой человек») на квартире у некоей А., у которой было три молоденьких племянницы. На этой квартире была выработана программа журнала, который решил издавать под моей редакцией Новоселов. И мы в ноябре уехали вдруг в Петербург.
Остановились на Лиговке в «меблирашках», и начались хлопоты. Генерал хотел издавать ежемесячник «Дух Журналов», я предлагал «Журнал Журналов». Приехал, по приглашению будущего издателя, Суворин[148], пробежал программу и нашел, что бросать деньги в окно не стоит, а лучше начать газету.
Но тут — маленькое отступление эпизодического характера.
В 1875 году в Петербурге издавались два журнала: «Кругозор» и «Пчела». В «Кругозоре» стихами заведывал поэт Аполлон Майков, а в «Пчеле» — поэт Яков Полонский. Оба великие поэты. И тому, и другому я послал по стихотворению. Они были напечатаны. В «Кругозор» я еще послал стихотворение. И тоже было напечатано. Приехавши в Петербург, я, в качестве провинциального стихотворца, столь, как мне казалось, блистательно начавшего поэтическую карьеру, счел своим долгом посетить редакцию «Кругозора» и редакцию «Пчелы».
Начал с «Пчелы». Но Полонского там уже не было. Он ушел из редакции совсем. Ушел и другой его компаньон — Прахов[149] — брат Адриана Викторовича, строителя и реставратора российских храмов. Собственником «Пчелы» был некто Гиероглифов[150] — господин загадочный, всегда занимавшийся литературными предприятиями, более или менее неудачными, живший мафусаиловы лета, и хотя, должно-быть, он уже умер, но все кажется, будто он где-то существует, и что-то затевает, несмотря ни на какие обстоятельства. Он вынес мне двадцать рублей и объявил, что больше стихов никаких печатать не будет, «потому что товар дорогой».
Зато в «Кругозоре» меня приняли любезно, и я выслушал не только лестный отзыв о моих стихах от Аполлона Николаевича Майкова, но и ряд сочиненных им, но еще не напечатанных стихотворений. Вдруг, в самом разгаре его классической декламации, с откинутой назад головой и с протянутой вперед рукою, вошел в шубе и в шапке невысокого роста человек с лицом мастерового, на что-то обозленного, и, не поздоровавшись, торопливо выкрикнул:
— А я все жду гонорария! А гонорария нет как нет! А гонорарий был обещан сегодня!
Тут из соседней комнаты выюркнул хозяин, журнала, Ключников[151], невзрачный человечек, бритый, в очках, худенький и какой-то потертый, заискивающе извинился и стал объяснять, почему не послан гонорар, ссылаясь на свидетельницу, которая вышла тоже из соседней комнаты — молодая особа, распространенного тогда нигилистического типа, с прямыми подрезанными темными волосами; в сущности, вопрос шел не о гонораре, а об авансе за будущую повесть, и контора не успела получить ордер от издателя по форме, как принято, а только словесный приказ, и «сомневалась».
Человек в шубе сухо рассмеялся и заметил с неудовольствием, что обещанием прислать деньги его подвели. А Ключников весело сказал, обратившись к Майкову: — «Аполлон Николаевич, протестую!», — скрылся на минуту и вынес конверт с деньгами.
— Вот доказательство, — сказал он. — О недоразумении я узнал только сейчас вечером, и контора завтра, все равно, доставила бы аванс на дом. Положите же гнев на милость, Федор Михайлович.
— Есть горячий чай, — сообщила молодая особа.
Федор Михайлович сбросил с себя шубу Ключникову на грудь и сел, перекладывая с руки на руку шапку.
— Вам надо с меня расписку получить, — произнес он.
Майков хотел обратить внимание Федора Михайловича на меня.
— Начинающий поэт…
Но Федор Михайлович метнул на меня быстрый и как бы неприязненный взгляд.
— Стихи-с? — произнес он и схватил Майкова за борт сюртука.
— Но жаль, Аполлон Николаевич, что вы-то не были у Толстых на последнем вечере[152]! — заговорил он. — Может, и вы сподобились бы. А я сподобился.
…Однако, я боюсь впасть в беллетристику. Трудно слово в слово передать, много лет спустя, чью бы то ни было речь, тем более речь замечательного человека, не исказивши ее. Но извиняясь, я все же не ограничиваюсь, как следовало бы, изложением общего смысла рассказа Федора Михайловича, а прибегаю к беллетристическому приему. Иначе говоря: не точно передаю слышанное, а приблизительно.
— Было у них большое собрание, раут-с! — продолжал Федор Михайлович. — То и дело, скользили и проходили передо мной благороднейшие представители и представительницы нашего бомонда, вся Сергиевская улица. Да и не одна Сергиевская, и многие другие. И сколько звезд! Налево — действительные статские советники; направо — тайные-с и, наконец, самые тайные. Дамы не только приятные, но и пренеприятные: я ведь терпеть не могу, когда меня в лорнетку рассматривают. Одним словом, было ком-иль-фо. И вот на этом великосветском фоне с корзинами цветов, посреди чудесных этаких манер и потрясающей простоты движений, бросилась мне в глаза фигура внезапно вошедшего, блистательного и лакейски обворожительного господинчика, накрахмаленного и выглаженного по сверх-моде. Как вам сказать: не то посланник великой державы, примерно Франции, не то коммивояжера поразительная развязность и в локтях окрыленность, а в глазах собачья слежка. Изогнется, мотнет головкой и поцелует ручку у приятных и у пренеприятных. И самое странное, что я глаз от него оторвать не могу, а еще страннее, что я, как это не дико показалось мне самому, на первых порах сейчас же подумал: «Уж не антихрист ли?» — и только подумал, гляжу, у него из-под его обольстительного сьюта презанимательный пушистый хвост высовывается! Да-с! вы можете смеяться, потому что вы, хотя в тайне и набожны, но предпочитаете слыть неверующими; да и сам я отлично сообразил, что галлюцинация, а с другой стороны, может, и вы, Аполлон Николаевич, только моя галлюцинация, и галлюцинация — юный автор знаменитых стишков (он указал на меня, и столь было едкости в тоне, каким он произнес «знаменитых»), и вообще весь мир, может, одно заблуждение нашего ума[153]. Все-таки, не доверяя зрению, я обратился еще к осязанию. И когда он проходил, грациозно, как вьюн, колебля стан, мимо меня, приближаясь к соседке моей, чтоб приложиться к ее благоухающей ручке, я дерзнул схватить его за хвост! И что же? Положительно, то был настоящий хвост, на манер собольего боа, живой, теплый и даже электрический. А он сам приветливо посмотрел на меня, как на старого знакомого, точно хотел сказать: «Узнали?» — и исчез. Решительно не могу вспомнить, как он исчез. «Растаял, — как дым» — не подходит. Гораздо быстрее. Может-быть, даже не в одно мгновение, а в десятую часть мгновения…
Аполлон Николаевич улыбался, а Ключников весь превратился в слух. Не помню, была ли при этом молодая особа с подрезанными волосами; кажется, она была занята приготовлением чая в соседней комнате.
— Что же вы заключаете из этого видения или факта? — спросил Майков.
— Видения-с? Факта-с? — повторил Федор Михайлович, взволновавшись. — Ничего не заключаю; но уже не сомневаюсь, что он является и что царство его близится.
Он быстро встал и направился к своей шубе.
— Ну, Федор Михайлович, куда же вы, вы же чаю еще хотели!
— Чаю хотел? Когда я хотел чаю? Клевета-с. Я хотел только поделиться с вами темой. Антихрист, то-есть величайшая пошлость, уже понемножечку воцаряется, гнуснейшее мещанство грядет; и интересно, кто обрубит ему хвост?
Когда ушел Федор Михайлович, наступило молчание, Я первый прервал его:
— А кто такой Федор Михайлович? Кто это был?
— Достоевский.
Теперь продолжаю прерванный рассказ.
Итак к Новоселову приехал Суворин.
— Кстати, «Новое Время» Устрялова продается за грош[154], — сказал он. — Купите, ваше превосходительство, и с богом. Я только на газету гожусь.
Суворин славился, как либеральный фельетонист «Петербургских Ведомостей» и готовился быть не у дел. Я написал новую программу, а идею «Духа Журналов» сохранил в виде отдела «Среди газет и журналов»[155]; эта рубрика Суворину понравилась, он и заимствовал ее потом для своей газеты, с генералом же не сошелся; суворинская смета привела Новоселова в ужас.
Из «Пчелы» я получил гонорар от издателя Г. Иероглифова и в редакции «Кругозора» познакомился с Майковым, наговорившим мне хороших предсказаний.
— Пишите только стихи, не прикасайтесь прозы, и посмотрите — увенчаетесь успехом… Я всегда чуждался прозы[156]; стих ревнив.
Плещеев, напротив, не посоветовал стих.
— Я ведь пишу и стихами и прозою. Поэму вашу (я из Чернигова как-то целую поэму двинул в «Отечественные Записки» — был грех), поэму вашу Некрасов отметил, что есть что-то, но велика, а не переделать ли ее в рассказ?
Со временем я и переделал, и рассказ был напечатан в «Отечественных Записках»[157].
В «Кругозоре» я впервые увидел Достоевского.
О нем — ниже.
Всячески удерживал меня Новоселов в Петербурге, где он стал добиваться какой-то «аренды», и добился. Но я уехал в Москву к сестре Кате, ставшей важной чиновницей: у ее мужа было уже два ордена на шее, и ему обещано было место вице-губернатора.
Зять мой, Миша, чрезвычайно увлекался своей службой и карьерой. Приехал на рождество Писемский с визитом, он и с ним стал говорить о делах. Он казался высшему начальству олицетворением бюрократической мудрости не даром.
— Ты, Жером, подумай только, мне тридцать лет, а у меня уже Анна на шее, генерал-губернатор мне руку подает… А кто я, на самом деле? Сын волостного писаря, которого окружной начальник по зубам бил. Что значит образование! Советую, советую, пока не поздно, получить степень.
При таком глубоком взгляде на сущность и значение высшего образования, мой родственник изнывал вместе с другими чиновниками от червя тоски. Он сам не мог объяснить, откуда червь, но заливал червя вином. И он и его сослуживцы напивались после службы, «как сапожники», посещали клубы, театральные буфеты, трактиры, ездили друг к другу на вечер и справляли вечный «праздник Ивана Бражника», Конечно, многие из них брали взятки, потому что уж чересчур презрительно смотрели они на провинциальных чиновников.
— Бедняжки, — говорил какой-то Карпенко, цеплявщийся за Мишу, кавалер пока только Станислава в петлице, — что они там в каком-нибудь Чернигове пьют и даже едят? Часто ли они видят даже губернатора? Между нами говоря, сплошная пошлость! Москва — вот царство небесное. Идешь по Тверской или по Кузнецкому и чувствуешь, что ты человек.
Дамы сплетничали, порхали по магазинам, накупали вороха разной дряни, «задирали нос» друг перед дружкой. И сестра моя, красавица Катя только и думала, что о новых платьях, о визитах.
Я застал в Москве целиком то общество губернского города, которое так гениально описано Гоголем в «Мертвых душах».
— Останься с нами в Москве, — убеждал меня Миша. — При моих связях и при твоих способностях ты, в три месяца подготовившись к экзамену, — но только чур, к юридическому, — станешь кандидатом. И какое место получишь! Ручаюсь. Я одного тут дурачка познакомил с профессорами — дубина дубиной, — но выдержал испытание. Рука руку моет, и теперь он чиновник особых поручений и далеко пойдет… Образование, братец, образование!
Деньги мои были на исходе. Неожиданно разыскал меня Новоселов. Прислал за мною. Я застал его в номере в компании дельцов. Генерала опутывали агенты публикационного предприятия и сулили ему пятьдесят тысяч дохода в год, если он сейчас вложит в их затею всего пятнадцать тысяч. Он был навеселе, и молодая барышня с большим ртом и лбом в два пальца вертелась тут же и разливала чай.
— Нам нужна литературная статейка. Надо упомянуть в ней, что во главе предприятия, которое уже разрешено, становится… ну, одним словом, надо расписать меня, — начал генерал, отведя меня в сторону.
Я мало смыслил в делах, но с двух слов разорвал паутину.
— Охота вам связываться чуть ли не с шулерами.
Он, по-видимому, сам только и ждал моего отрицательного ответа.
— Да и денег у меня таких нет… Деньги, деньги, везде деньги! — с неудовольствием заворчал генерал.
А на другой день утром мы уже мчались в Чернигов.
— Нет, не спорьте, есть провидение, — сказал в купе генерал, цедя бутылку портвейну. — Как-то в горах неприятель обложил крепость, где я был комендантом[158]. Нас мало, порох вышел, голодаем, подкрепления не предвидится, плен и гибель впереди. Что же? Накануне окончательного приступа снится мне Новоселов — не смейтесь, это бывает, сам я приснился себе: рука на черной перевязи, беленький крестик на груди — я еще георгиевским кавалером не был — и говорит: «Не бойсь!». Я вскочил, а азиат уже лезет на крепость. Светает. «Рогожи облить салом, зажечь и бросать со стены!» — приказал я. Было таким образом проявлено благоразумие — и враг позорно бежал. Скажете — не провидение? И в этом разе: как всегда в критические моменты снится мне Новоселов, т.е. я сам себе, но уже со звездой Белого орла[159] и говорит: «Не бойсь!». И, действительно, вы осветили положение… Однако, мошенники сорвали все-таки тысячу… Есть провидение.
В Чернигове всё пока шло по-старому. В Москве свирепствовала бюрократическая праздность, самодовольная и топящая в вине тоску или, может-быть, совесть; в нашем захолустье томилась либеральная праздность с кукишем в кармане.
Некоторую встряску произвело в обществе славянское движение. В «Записках из мертвого дома» Достоевский рассказывает, что каторжники, измученные однообразием тягостной жизни, совершают новое преступление, зная, что не избежать страшного наказания, но только, чтобы переменить участь[160]. Освобождение Болгарии ценою своей жизни зажгло даже революционно настроенную молодежь. Гимназисты, студенты, босяки в особенности, бросились в Сербию под знамена Черняева[161]. Попы торжественно благословляли кадры добровольцев на соборной площади, губернские барышни, украшенные бантами распорядительниц, порхали по городу и собирали пожертвования. Брат мой Александр записался в добровольцы и ушел. Волновались отцы города, волновалась наша управа. Газеты раздували костер. Вдруг — ушат холодной воды! Либеральные «Биржевые Ведомости» Полетики[162], только-что певшие гимны Черняеву, переменили курс и выступили против славянщины. Карпинский, убеждавший своих молодых сотрудников «воевать поганых турок», сконфузился; устыдился и я, а между тем только-что послал в московский журнальчик стишок против Европы, хладнокровно взирающей, как «страна в огне, страна пылает». Стишок этот был не только напечатан в журнальчике, но попал оттуда даже на спичечные коробки.
Еще неделя-другая ожидания известий с театра войны — и новый ушат воды. Черняев велел высечь добровольца М., революционера, одушевленного самоотверженной любовью к болгарской свободе. Генерал Новоселов стал оправдывать «дисциплину». Я перестал видаться с ним. «Великая либеральная партия» с поджатым хвостом собиралась в гостеприимных «комнатах» Карпинского. Мы глотали «медведя» — смесь шампанского с пивом — и пели хором: «Гэй, подивуйтесь, добры людэ, що на Вкраини повстало».
Так прошел год. Я деятельно сотрудничал в «Киевском Телеграфе». Черниговских властодержцев — губернатора и разных управляющих и председателей я вывел под видом разных птиц: попугаев, петухов и т.п. Должно-быть, — хорошо не помню — жандармский полковник был Зеленый. Я дал ему кличку Изумруд. Адъютант Рошет встретил меня в театре и погрозил пальцем: «С огнем играете». Вскоре у меня был сделан обыск, Рошет с изысканной вежливостью забрал частные письма ко мне, рукописную Гаврилиаду[163], иллюстрированную Рашевским еще когда он жил со мною в Киеве, причем моделью для девы Марии послужила молоденькая прачка, и тетрадь с моими стихами. Случайно из тетради были вырваны накануне Ласкаронским стихотворения, воспевавшие землю и волю на украинском языке. Так обыск не привел ни к чему, а сестрицы на радостях, что Изумруд не съел, зацеловали меня, да кстати, и на прощанье: Наденька и Ольга уехали учительницами в деревню, осталась Машенька с нами, ухаживать за заболевшей Верой Петровной, и хозяйничать.
Юмористический фельетон о том, как делается обыск, цензурой не был пропущен, но как бы в ответ я получил приглашение от издательницы Гогоцкой, либеральной супруги консервативного профессора, приехать в Киев и стать редактором ее газеты. Гогоцкая предложила квартиру при редакции, построчную плату и двести рублей в месяц.
Я немедленно согласился, Карпинский немедленно отпустил, но с сохранением содержания, с тем, чтобы в Киев мне посылался материал для редактирования «Земского Сборника» и корректуры.
Если не Петербург с его литературными туманами и манящими призраками, то хоть Киев с его прозрачным солнечным воздухом и определенной перспективой!
Передо мною редактировал «Киевский Телеграф» некто Молчанов, бежавший за границу, даровитый литератор; он захватил с собою кассу и хорошенькую кассиршу. Вел он газету, надо заметить, в свободном уклоне, перепечатывал даже статьи из заграничных эмигрантских журналов. Сменил его мой товарищ по университету Краинский, но у него не было тяготения к журналистике: был он тяжелодум и по призванию — юрисконсульт. На условия Гогоцкой смотрел со снисходительной улыбкой, предпочитал работать ножницами, умеренно рассуждал и искал невесту с приданым. Я же никогда не располагал такими деньгами и никогда не чувствовал себя так легко; потребности мои сами собой упали до минимума: я стал носить такую же блузу, как и наборщики, с которыми я сошелся сразу, благо типография находилась в одном этаже с редакциею. Сотрудники Рева и Самойлович, молодые украинофилы с газетным «нервом», стали моими сторонниками, мы завели коммуну, вместе обедали, чеканили газету, привлекли к организационной работе наборщиков, образовали кассу взаимной помощи, раз в неделю у нас были общие собрания; и какие меткие замечания и суждения о недостатках газеты высказывались тогда самыми на вид «серыми» наборщиками!
Гогоцкая с недоумением явилась на одно из таких собраний; но так как газета быстро стала улучшаться, и тираж сначала удвоился, а затем утроился, она успокоилась и пообещала из чистой прибыли уделять двадцать пять процентов на редакцию.
— И на типографию, — прибавил я, поблагодарив ее.
Тогда, в припадке либерализма, она согласилась отчислять уже пятьдесят процентов. На следующем собрании я убедил ее объявить об этом во всеуслышание. Наборщики преследовали ее рукоплесканиями; она расплакалась.
Вера Петровна выздоровела в Киеве. Мои дамы завели себе туалеты и мечтали о белых платьях и еще о чем-то; Рева начал отчаянную полемику с «Киевлянином»; прошло всего несколько недель, — «Киевский Телеграф» обратил на себя внимание общей прессы; нам стало казаться, что мы уже гремим; фотографы бесплатно снимали нас и торговали нашими изображениями; как вдруг в редакцию явился Иванов, посол добровольного и влиятельного местного агента Третьего Отделения Юзефовича. Глубокий старик, убежденнейший негодяй, ни в чем не уступавший своему патрону.
— Вы от Китовраса? — спросил его Рева.
Китоврасом прозывали Юзефовича.
— Я от себя. Но и почтеннейший гражданин, столь дерзко именуемый вами, заинтересован… да!
— А вы знаете, о ком речь?
— Я хочу знать только редактора, с вами же не разговариваю.
— Вот наш редактор, — указал на меня Рева.
Иванов критически посмотрел на меня.
— Профессор Гогоцкий, мой друг, — начал Иванов, — жалуется, что газета, издаваемая его супругой, вредит его доброму имени, и я пришел к вам с требованием изменить с завтрашнего же дня направление «Киевского Телеграфа» и с предложением напечатать в ближайшем номере сию мою статью.
Я встал и сказал:
— Направление «Киевского Телеграфа» не может быть изменено. Зная же вас, господин Иванов, как деятеля, враждебного свободе, мы «сию вашу статью» не напечатаем.
— Последнее ваше слово?
— Последнее.
— В таком случае мы дадим ход бумаге, действие которой условно — или моя статья, и вы спасены, или вы погибли.
— Кланяйтесь Китоврасу и поцелуйте его в… задницу! — дурашливо сказал Рева.
Иванов ушел.
Мы сидели на другой день, покончив с очередным номером, в редакционном кабинете, в обществе отзывчивых наборщиков, и Самойлович читал вслух передовую статью только-что полученного нами лавровского журнала «Вперед»[164]. Вбежал Рева с перепуганным лицом, ходивший в часть за справкой о происшествиях, и объявил:
— Пристав грядет.
Самойлович высыпал папиросы на раскрытый «Вперед». Вошел пристав, вежливо извинился, предъявил высочайшее повеление, обязал снять вывеску и дать подписку о дальнейшем невыходе в свет «Киевского Телеграфа».
Все-таки мы последний номер выпустили с текстом высочайшего повеления. Я написал несколько прощальных строк, гласивших, что это акт, «которому нет имени». А весь фасад редакционного дома (на Бибиковском бульваре) мы обили черным коленкором и на подъезде вывесили черное знамя.
Так как мы проводили в покойной газете областную политику, то от всех видных провинциальных газет была получена кипа сочувственных писем с предложениями сотрудничества. В особенности теплое письмо прислал мне из Нижнего-Новгорода редактор сборника «Первый шаг» Гацисский[165].
Я предпочел вернуться в Чернигов.