1873–1878
Черниговское удушье. Отставка. Редактирование «Губернского Земского Сборника». Либеральный мирок. Болезнь. Земская сессия. Мария Николаевна.
Моральное удушье угнетало меня в городе. «Хождение по глупостям» не освежило, но показало только, что нужно «что-то другое». Я возненавидел службу и являлся в управление через день, через два. Актер Шатилов пришел ко мне познакомиться. Я написал для него комедийку, довольно дурацкую, но она имела успех и поправила дела Шатилова. Стали «вешаться» ко мне «на шею» актрисы. Были скучны, но все-таки умнее местных дам.
Сестра Варенька, самая младшая — ей было лет четырнадцать, — пришла ко мне в мое отсутствие и выцарапала глаза на портрете Кати, как «разлучницы». Огорчило это меня невероятно. Пахнуло страшным прошлым, чем-то колдовски-гнусным. Дома на мой протест посмеялись отец и братья. Я перестал у них бывать.
Бывало, сижу у себя на квартире в полуподвальном этаже. Вечер; темно и грязно на улице; пишу стихи. На преклонение перед Писаревым отрицательно подействовал все тот же Байдаковский: он указал мне на множество противоречий, у «великого молодого человека», как он его называл, и заставил меня перечитать Пушкина, Лермонтова, Тютчева и Фета. Итак, сижу и пишу. Вдруг, извозчик — влетает «человек» от адвоката Мышковского. Еду. У него вино, мировой судья Поляков, черный, как цыган, толстый судебный пристав, проститутка по прозвищу «Герцогиня», она же поставщица невинностей из приюта, богатый еврей Дворкин, с цепочкою вдоль живота, похожею на связку подсвечников, сам хозяин, сытый, довольный, пошедший в гору, над всем издевается, острит, рассказывает анекдоты, циник. Становится сразу тоскливо. Исчезаю.
В другой вечер меня забирает к себе генерал Новоселов, с которым я познакомился в театре, и держит до полуночи, сообщая мельчайшие подробности своей жизни. Молодцеватый этот генерал, напоминающий собою в то же время откупоренную бутылку портвейна, человек интересный. Он был плац-майором Петропавловской крепости в бытность там Михайлова и Чернышевского[139]. Письма Михайлова к любимой им Шелгуновой (жене Н. В.), писанные карандашом, Новоселов передал мне, а я потом напечатал их в «Неделе» Гайдебурова[140]. К Чернышевскому генерал относился «с почтением». По его словам, жизнь Чернышевского в каземате была обставлена комфортабельно; он получал отличный стол, у него было белье, постель, письменные принадлежности, и плац-майор часто приглашал его к себе в гости. Всю ночь ему разрешалось писать при стеариновых свечах, и доставлялись книги, тем более, что был приказ генерал-губернатора Суворова не стеснять писателя.
В третьем месте я бывал у актера Шатилова. Тоже оригинальный был мир. Жена его — дочь поэта Алмазова[141]. Была она неглупая женщина и рассказала мне много смешного из анекдотической истории московской литературной богемы шестидесятых годов. У ней был восьмилетний сын, урод, с огромной головой; любила она его до самозабвения. Она интересовалась текущею литературою и сочувствовала моей тоске и тяге на север, в Петербург. Как-то посетив вместе со мною «благородного отца», комика Соколова, у которого умерла жена, и он, роняя слезы над ее гробом, сам шил ей саван из какой-то белой шелковой подкладки, Шатилова сказала:
— О, какая тьма горя, и какая пошлость даже смерть! Голубчик, я бы бросила мужа и уехала с вами, но как же я оставлю моего мальчика?
Я же, надо заметить, никакого повода не подал ей мечтать о возможности уехать со мною, и с мальчиком, и без мальчика. Встревожила она меня, и жаль мне ее стало. Я поцеловал у ней руку, ушел и перестал видаться. Муж бывал у меня, брал деньги, говорил, что жена часто плачет и завидует всем, кто уезжает из Чернигова.
— Надо двинуться куда-нибудь, а между тем меня здесь любят и живется сытно. Что за цыганская непосидчивость у вас, господа!
А я чуть не плакал. Осень была ужасающая. Грязь такая была, что по брюхо утопали лошади. Для Чернигова специально выделывались резиновые высокие, выше колена, галоши. Как волос по молоку, тянулось прозябание в управлении. Удивляюсь, как терпел меня Гебель: я по две недели не являлся на службу. Наконец, зимою я сам подал в отставку.
И только очутился я на свободе, как приехала ко мне сестрица Машенька, потом Наденька, а за нею Вера Петровна с ребенком. Как без службы содержать семью? Мамаша их умерла, братец не отказывал в куске хлеба, но попрекал, что они ничего не делают. Тут выручили земцы. Карпинский поручил мне редактирование «Губернского Земского Сборника», с условием приходить в управу всего на один час за статьями и директивами.
Но не только я приходил на один час. Члены управы являлись для разрешения земских дел тоже на короткое время; дольше других занимался сам председатель Карпинский, честный и преданный земству либерал, украинофил, по профессии врач, даровитый оратор, со средствами, собравший партию левых земцев, в которую вошли и оба Петрункевича, впоследствии известные кадеты[142].
Работы мне в управе было много; я писал и важнейшие доклады. Моими докладами «О переселении крестьян» и «О независимой земской школе» «великая либеральная партия» осталась довольна; но за мои корреспонденции о состоянии земских приютов и богоугодных заведений мне «дружески» влетало.
Таилась в управе вражда к администрации. И, когда я, сидя летом в так называемом «присутствии», где стояло зерцало, спросил у вошедшего господина: «Что вам угодно», а он вспылил и заявил: «Когда губернатор входит, надо встать!», я же с улыбкой ответил: «У вас на лбу не написано, что вы — губернатор!» (это был Дараган, сменивший Панчулидзева[143] ) — и любезно пригласил его сесть, а он разлетелся с жалобою к Карпинскому на мою фамильярность, управа единодушно одобрила мое поведение: как представитель земской идеи, я не мог иначе поступить; конечно, я мог не упоминать о лбе, но это было сделано в ответ на окрик губернатора, который, войдя, «должен же был представиться».
Дараган сначала потребовал моего увольнения, но земцы быстро «обсахарили» его: увезли на охоту, напоили, и он забыл обо мне.
Надпольный, т.е. либеральный (или буржуазный) мирок в Чернигове нашел в управе наилучшего для себя выразителя и представителя. Мы завели статистику, считавшуюся губернатором и правыми революционною затеею. В статистической работе участие приняли Варзер, Ласкаронский и Червинский[144], прославившийся тогда тем, что он первый поднял вопрос в «Неделе», под инициалами П.Ч., о деревне, как силе, требующей к себе неусыпного внимания интеллигента-трудовика, а не интеллигента-мечтателя и болтуна. Им была основана партия «деревенщиков», предшествовавшая плехановскому «черному переделу»[145].
Поговорив и кое-что почиркав пером, мы, обыкновенно, отправлялись раз в неделю в гостиницу «Царьград» и пили, главным образом, шампанское на счет Карпинского, который любил задавать нам пиры еще и у себя дома. Готовилась кампания против консерваторов, так как на предстоящем губернском земском собрании надо было провести доклады, составленные мною, о Переселении, которое грозило помещикам вздорожанием физического труда, и о независимой школе.
Возвращаясь с одной такой «кампанейской» пирушки, на которой отличился член управы Константинович (бывший учитель гимназии), прозванный «Рыжим» (раздавил в руке стакан с вином — так восторженно предлагал он тост за свободу), — я не мог достучаться в калитку — по обыкновению, у меня была уже новая и на этот раз преплохая квартира, — перепрыгнул через забор в сад и утонул в снегу. А снегу выпало неожиданно много — до самой крыши. Пока я пробирался вперед наугад в белом мраке, обступившем меня, я страшно озяб, простудился и заболел мучительным ревматизмом и воспалением околоушной железы. Боли были нестерпимые с галлюцинациями. Вылечил меня Волькенштейн, ставший из маленького пузатенького жучка, каким я помнил его в третьем классе гимназии, высоким и толстым мужем, уже скомпрометированным по делу землевольцев. Впрочем, отец, велевший вытереть меня каким-то своим ядовитым грибным декоктом, приписывал выздоровление мое себе. Я вдруг встал с постели.
Едва передвигая ноги, в великолепный январский солнечный день появился я в зале дворянского собрания, где уже группами бродила публика, преимущественно земская. У всех горели глаза. Громко и оживленно болтали в ожидании открытия земской сессии. Что ни говорите, — губернский парламент; авось могло проскочить и что-нибудь политическое. Интерес был большой. Секретарем собрания в организационном заседании был избран Рашевский, а помощником его — я. И фактически пришлось делать мне все. Я с скрупулезной точностью записал все глупости и бестактности «правых», кричавших, что «губерния горит с четырех концов», и к концу сессии был представлен мною и утвержден собранием обширный — в десять печатных листов — отчет. Он целиком был помещен в «Вестнике». Положительно это была сплошная юмористика и в то же время неподражаемо добросовестная работа — великолепный снимок земской действительности. Я долго хранил отчет и жалею, что он погиб вместе с моею библиотекой.
Сбывши с рук сессию и одержав победу над консерваторами, мы, разумеется, предались отдыху, который мне, к тому же, был необходим.
Минула весна.
Летом в присутствие управы тихо вошла высокая стройная девушка, лет семнадцати, в гладком синем платье и в большой соломенной шляпе, с такими же лентами, и заговорила с секретарем Астрономовым, глубокомысленным тяжелодумом и по временам горьким пьяницей… Она улыбалась, как мадонна Рафаэля. Незабываемо прекрасная голова ее на лебединой шее озарялась яркими, как две крупных звезды, глазами под длинными черными ресницами. Все мы — я, и Червинский, и Карпинский, и Милорадович — так и ахнули. Червинский потом даже возмущался:
— Разве может быть такая красота?
— И какой очерк рта! И какой жемчуг, а не зубы, — хвалил Милорадович.
Оказалась она сестрою Астрономова и пришла просить места заведующей дамскою швейною мастерскою. Ну, конечно, место ей немедленно дали, и весь день управа была в хорошем расположении духа. Уполномочили меня, а не братца, сообщить ей по оставленному адресу о зачислении ее в штат (братец ее внезапно впал в очередной запой и исчез из управы).
Я застал ее на квартире ее брата. Он женился на родной тетке в пьяном беспамятстве. Но вышла она за него сознательно. Теперь она оплакивала свою горькую долю. Красавица утешала ее.
Когда я сообщил ей о месте, она пожала мне руку, видимо, обрадовалась и сказала, что, хотя она дала адрес на брата, но на самом деле живет у родителей. Отец ее занимается делами, и у ней есть мать и две сестры.
— Я ваши стихи прочитала и знаю их на память.
Стихи были нецензурные, ходили по рукам. Варзер говорил, что они были напечатаны им в ткачевском «Набате»[146], но я никогда не видал «Набата». Может быть.
— А у вас есть еще стихи?
— Есть.
— Дайте мне.
— Если вы их одобрите, я их пошлю в печать, — сказал я.
Мария Николаевна — так звали ее — взяла тетрадку и попросила разрешения переписать. Еще бы не разрешить!
— Их напечатают, конечно! — вскричала она.
Полонский и Майков, в самом деле, приняли их, и они появились в журнале «Пчела» и «Кругозор»[147]. Она и их выучила наизусть.
Я часто стал видаться с нею. Видался в управе, когда она приходила по делам мастерской, обнаруживая непонимание дела, и каждый раз озаряя всех своей красотой; видался на квартире у ее брата Иосифа. Когда он заболевал и напивался до богоискательства (см. мой роман «Прекрасные уроды»), мы просиживали над ним с Марией Николаевной ночи: его надо было не пускать из дому, занимать, развлекать, но все же он убегал и возвращался темнее земли, грозя покончить с собою. Мария Николаевна страдала: она любила брата. А однажды нервы ее так натянулись, что она не выдержала, и случился с нею истерический припадок. Но и в истерике, обыкновенно уродующей женщину, она оставалась прекрасной.
У меня создалась потребность смотреть на Марию Николаевну, как на картину.
— Вот, вот, на нее хочется только смотреть, глаз бы не оторвал! — соглашался Карпинский.
То же повторяли П.Ч. и Рашевский, собиравшийся жениться на хорошенькой сельской барышне с приданым; говорили все решительно, даже дамы.