1872

Ссора с Ситенской. Кружок «Улей». Визит Рошета. Праздник годовщины Киевского университета. «Неблаговидный поступок». Разговор с губернатором. Смерть матери и рождение сына. Жизнь в Чернигове. Катря Г. Развязка романа. «Хождение по глупостям».

Весною Ситенская, вместе с г-жею Ханенко, знатной благотворительной дамой, внезапно вошла, в мое отсутствие, к Вере Петровне и застала ее окруженною ученицами и читающею им вслух самую острую главу из пресловутого сочинения Бюхнера, в моем переводе и с моими комментариями, — о том, что бога нет.

— Слушайте, Вера, — прервала Ситенская сухо и злостно, как она умела говорить, когда в ней просыпалась «хозяйка», — мне настала пора с вами и с вашим мужем расстаться. Я не могу допустить у себя таких чтений. Я и так долго терпела. Ужели вы хотите, чтоб правительство закрыло пансион?

— Да, с этим, душечка, надо покончить, — подтвердила г-жа Ханенко.

Вечером Ситенская сообщила мне, что по городу ходят, как видите, основательные слухи — «справьтесь сами у m-me Ханенко», — и что лучше всего, если я перенесу собрания на вольную квартиру; а еще лучше и совсем их нигде не продолжать.

Не ожидал я, что Вера Петровна проявит в этом случае столько благородного бунтарства: она поссорилась с Ситенской, отказалась за себя и за меня от уроков у нее; и на другой же день мы наняли хорошенький особнячок с садиком за семь рублей в месяц и омеблировали его на деньги, которые я получил по почте за свои статьи в «Киевском Телеграфе», новой либеральной газете, с украинофильским направлением.

На лето Вера Петровна с ребенком отправилась в Покровское к матери, а мне, уезжая, призналась, что беременна.

Я остался один в квартире на окраине, близ острога. Зеленели огороды, щебетали воробьи, и гремели зори, отбиваемые утром и вечером в тюремном замке.

Началась ко мне тяга: едва приду из управления, как уже сидят у меня «чающие движения воды» — гимназисты, гимназистки.

«Улей» опять стал работать. А под окнами во время наших бесед сновали странные фигуры. Сам хозяин дома, живший рядом во флигеле, Иван Иванович прикладывал поздними вечерами ухо к стене; не раз заставали его за этим милым делом. Этак через месяц посетил меня адъютант жандармского полковника Рошет и отрекомендовался «жаждущим знакомства с избранной молодежью». Было тогда немного народу, что-то человек семь.

— Да вы, господа, не смущайтесь, что на мне белые аксельбанты, — заговорил Рошет, — я всей душой за прогресс. Кажется, Гекели? «Человек»?[135] Знаю, знаю, полезно познакомиться. От обезьяны происходим, что делать. Это вы изволите реферировать? А нельзя ли взглянуть вообще на вашу библиотеку? Все по естествознанию? А Бакунина нет? Хотите, я вам дам? Не беспокойтесь. В случае чего, я на себя же и донесу. Так и так, мол, дал Бакунина и имел счастье присутствовать при отрицательном разборе его воззрений в передовом кружке.

Пел Рошет, а пчелы из «Улья» одна за другой улетали, и мы очутились с ним вдвоем.

— Вот как! — рассмеялся он: — Боятся нашего брата. По совести должен вам сказать, что мне поручено сделать у вас обыск; но я удовлетворен. У меня наметаный глаз. И какие прелестные мордочки!

Утром я взял двухнедельный отпуск и, — по письму Веры Петровны, отправился за нею в Покровское.

«Улей» мы упразднили.

В Чернигове девочка, такая свежая и крепенькая в деревне, быстро стала хиреть, с нею сделались судороги, она умерла. Я положил ее в кроватку и осыпал цветами. Она странно вытянулась. Вера Петровна не проронила слезинки.

Осенью у нас поселились сестренки Веры Петровны, Наденька, и Машенька, обе милые девочки, и приехала из деревни прислуга. Стал я, таким образом, главою семейства. Зажили мы настоящею мещанскою жизнью.

На осеннем празднике годовщины Киевского университета собрались в местном клубе киевские студенты. Тут я встретился с моими товарищами, уже окончившими курс. Рашевский и Шраг познакомили меня с земцами — с Милорадовичем, Карпинским и другими. Мы составили свой круг за столом. Лилось шампанское, лились речи. Карпинский произнес громовое слово о голодающих крестьянах северных уездов, и мне было поручено собрать пожертвования в их пользу, тут же, не откладывая в долгий ящик. Вообще же официально было запрещено говорить о голоде. Много ассигнаций накидали мне в шапку; отказался пожертвовать лишь помещик одного из северных уездов, прокурор Скаржинский, анекдотический скупец. Я вынул из кармана рубль и предложил ему взаймы, раздались рукоплескания. Земцы окружили меня и благодарили. Скаржинский, отчаянный ретроград, был всем ненавистен. Героем вернулся я к себе на рассвете.

Но что было утром, вечером, в следующие дни! Пристав прискакал за мной и отвез к губернатору Панчулидзеву. Панчулидзев был рыхлый старик, обыгрывавший местных богатых купцов и подрядчиков в карты. Он начал грозно:

— Молодой писатель — и такой срам! Я вас вышлю! Я не имею права бездействовать… И, боже сохрани, если в газетах появится об этой истории корреспонденция! Вы будете отрешены от должности. В городе вам нет места!

— Слушаю. Куда прикажете ехать?

— Молчать, дерзкий юноша! Садитесь! Скажите откровенно — оскорбление, нанесенное вами почтеннейшему представителю нашего дворянства и некоторым образом сановнику, было результатом предварительного сговора?.. Кто да кто — ах, уж эти мне земцы! — подговорил вас? У них личные счеты, им лишь бы уронить противника… Карпинский, например… Вы давно знакомы с этим запевалой земской смуты?.. А?..

— Вчера увидел его в первый раз.

— Он председатель губернской земской управы. Я им не прощу! Я их не пощажу! Но вас жаль. Итак, вы не хотите быть высланным в Мглин, где мужики жрут будто бы рукавицы и шапки?

Губернатор развел руками.

— Кстати, вы изволили сочинить эту басню?

— В Мглинском уезде, действительно, голодают.

— И хоть бы тень раскаяния! А ведь еще вчера наш дамский комитет… и моя жена, как председательница… В числе других молодых людей намечены и вы… Задуман благотворительный спектакль. Нужны силы, и на вас рассчитывали. Вы могли бы употребить ваше перо не на описание юмористического пожирания мужичьем шапок и рукавиц!

Я молчал. Показать, что меня подвели земцы, я, по совести, не мог.

— Но ведь вам земцы аплодировали, когда вы совершили ваш неблаговидный поступок?

— Вся зала зашумела… И со мной стали чокаться… И даже вице-губернатор.

— Гм. Вы были пьяны?

— Нет.

— Но вы пили?

— Как все — шампанское.

— Хамы набивают себе брюхо вареными голенищами, а господа либералы запивают их голод шампанским! — вскричал губернатор.

— Вы правы, — сказал я. — Разрешите воспользоваться вашим сопоставлением.

— Что-о?

— Стоит целого фельетона, ваше превосходительство.

— Как вы со мной разговариваете? Нет, не разрешаю. Уходите и ждите, чем кончится ваш пассаж.

В управлении Гебель напал на меня со всем комизмом своего начальнического негодования.

— Я в сей минут брал за вас извинений у прокурор Скаржинский. Но если губернатор запороскудит, подавайть отставка!

Приехал Карпинский ко мне — типичный хохол с глазами на выкате, светлоусый и хитроумный либерал, высокий и красивый.

— Хоть и не понравится вам, но вы должны, — сказал он мне, — завтра побывать у Скаржинского и нас, земцев, выгородить. Вы поступили превосходно, того требовала политика. Протест, на который мы вас не уполномочивали, сделан. Но теперь еще нужна личная ваша жертва. Извинитесь. Чорт с ним, он вредный человек.

Я уперся. Выручил отец. Поехал, и Скаржинский, его старый знакомый, махнул на меня рукой. Лишь бы в газетах не тиснули, да еще с прикрасами. Губернатор еще раз потребовал меня к себе и взял слово, что в газетах я своим «подвигом» не похвастаюсь. Слово я сдержал — и кончилось.

Мать в это время гостила в Москве у Кати. А когда вернулась, захотела взглянуть на житье Саши в Черном Яру. Там пробыла около недели. Возвратившись, заболела тифом. И пока болела и умирала, пришла телеграмма от Лабунского, что Саша внезапно скончалась. В Чернигове осенью, да в феврале и в марте, всегда размахивала косою смерть — не поддается описанию черниговская грязь; речная вода становилась на вид мутным настоем крепкого чаю и воняла. Я принял последний вздох матери — было это раннею весною — и, примчавшись на извозчике домой, принял и первый крик первого моего сына. Вера Петровна родила. Сестрицы бросились меня бешено целовать. Я отрывал их от себя, а Вера Петровна, благополучная и веселая, лежа в кровати, говорила:

— Ничего, ничего, помучайте его!

Мальчик орал. Пахло ромашкой.

Так смерть и жизнь встретились и сплелись в один таинственный узор.

Я похоронил мать на свой счет. Отец потребовал, чтобы семья моя переселилась к нему в осиротевший дом. Нужна была хозяйка. Но Вера Петровна вела наше маленькое и скромное хозяйство экономно, а отец привык жить широко. И, когда он предъявил расходную книгу нам и сказал, что половина бюджета (вдвое превосходившая мои заработки) лежит на мне, мы разошлись.

После крестин сына Иеронима Вера Петровна уехала с ребенком в деревню. Уехали вслед за нею и обе сестрицы, покончив с гимназиею. Я остался в одиночестве, нанявши флигелек у старого Варзера, и сблизился с Павлом Фомичем Байдаконским.

Душно становилось в Чернигове. «Хоть гирше, абы инше»[136]. Мечтал я, что хорошо было бы даже, если бы вдруг губернатор меня, в самом деле, куда-нибудь выслал. Не было воли самому все бросить и уехать. Семья была. Не добродетель удерживала меня, не уважение к «священным правам» Веры Петровны, как жены, а не было решимости, становилось совестно при мысли, что я, в заботе о личном счастье, о независимости, о радости работать только для себя и для науки (я не покидал надежды), брошу вдруг жену, дружески ко мне настроенную, разделяющую мои взгляды и даже родившую уже мне сына. Не для семьи да я должен покорно нести, добровольно надетое на себя ярмо, какое несут Котюхов, Ситенский и другие чиновники? Если бы еще кто толкнул меня, если бы кто взял меня за руку и вырвал из этой среды, помог бы мне вытащить ноги из засасывающего болота!

Тоскуя о новой жизни, я менял квартиры. В короткое время я переменил, по крайней мере, десять квартир. Вера Петровна то приезжала, то уезжала, видела, что я терзаюсь, что я холоден к ней, и все же было у ней доброе и, во всяком случае, неэгоистическое чувство, когда она, заметив склонность ко мне только-что окончившей гимназию девушки Катри Г., бывшей моей ученицы в пансионе, с которой я часто вместе читал и просиживал вечера, сказала однажды:

— Дети, вы любите друг друга — любите, но только не попадитесь.

Катря была исключительная девушка, умненькая, с художественным инстинктом, «новая», жаждавшая самостоятельной жизни, и, несмотря на свои восемнадцать лет, казалась твердой и непреклонной натурой; а на самом деле, она в такой же слабой степени обладала волей, как и я, и «карахтера» у ней не было так же, как и у меня. Мы уцепились друг за друга. Вера Петровна открыла нам глаза на наши отношения, и вспыхнул пламень с неожиданной силой. Конечно, девушка с золотыми волосами и большими серыми глазами, с ее мягким полтавским акцентом, с тоненькой шейкой и с тоненькими руками стала для меня путеводной звездой. И такою же звездою стал для нее я.

Мы условились уехать из Чернигова, и куда же, как не в Петербург? В особенности созрело наше решение уехать после одной безумной, целомудренной ночи, напролет бессонной, проведенной нами весной в пустой квартире. Яркие планы совместной работы носились перед нами. Звездный свет пронизывал и окрылял наши вдохновения и поцелуи.

Однако, не только звезды видели нас, но увидели и глаза обывателей. Быстро распространилась сплетня по Чернигову. Приехали братья Катри, степные помещики, при виде которых бедняжка сомлела; мне предложили стреляться. Я принял вызов, но они не стали дожидаться поединка — «можно потом», и увезли Катрин. Самое мучительное для меня было, что ее вооружили против меня. Я получил от нее суровое письмо; я не выказал достаточно мужества, не защитил ее и допустил увезти, как овцу. Я бросился на другой день за нею, но она прислала с подругою на постоялый двор приказ — забыть ее. Я написал ее братьям, те не ответили. Катря в последний раз нацарапала мне карандашом: «Вот вам тема для будущей повести, а меня оставьте». Я послал тарантас вперед, сам пошел пешком, упал в поле на землю и долго плакал. Повесть же… я, действительно, напечатал в 1881 году в «Вестнике Европы» («Бунт Ивана Ивановича»). О ней Чехов потом говорил мне, что она дала ему мысль написать своего «Иванова», возведя безвольного русского человека в «перл создания».

Развязка моего романа с Катрей заставила меня вдруг морально опуститься. Я стал курить так много, что сделалась дрожь в руках. Никогда не пил, а вдруг потянуло. По ночам я приезжал из театра с коньячным шумом и звоном в голове. Гадко, но наклонная плоскость звала дальше, я катился вниз. Чувственные образы соблазняли меня, как бесы святого Антония. Неудовлетворенное сердце томилось, искало, быстро находило и еще быстрее теряло. Иногда отражение моего собственного лица в стеклах книжного шкафа фантастически преображалось в лицо Катри — до галлюцинирования. Добрые и красивые женщины, если посещали меня, то вдвоем-втроем, чтоб не подать повода к злословию; мужья и отцы боялись меня.

— Послушайте, синьор, — распекал меня Байдакавский. — Когда девушка поскользнулась, все бросаются ухаживать за нею, начинается собачья свадьба. Но и кавалер, вроде вас, некоторым образом поскользнувшийся на попытке лизнуть горячую сковороду, тоже становится центром публичного внимания со стороны не очень стойких сердец. Уйдите вы куда-нибудь к чорту. Ну, разошлись с женою, сделайте экскурсию в народ. Некрасов, все Некрасов, да «косточки русские», да проклятия «стану ликующих», а на деле всё «шубки и беседки, губки и соседки». Пора наплевать на себя.

Уже тогда молодежь вышучивала жалобы, на «заедание средой», но в действительности среда была сильна. Вчера я сторонился чиновничества, а сегодня я чиновник; был против брака, а стал мужем; мне противно было, циническое отношение одного моего знакомого князька к женщине, а разве я уже не на его дороге? Разве я не ложусь и не встаю с легкими мыслями, чтоб заглушить боль на дне души? Князек пуст, но, может-быть, и у него есть, о чем скорбеть и болеть душой. И когда, призванный к производству переписи, я вошел утром во флигелек казначея Товстолеса и застал там Настеньку, уже замужнюю, разве я не повел себя с бесцеремонностью князька? Куда девалась моя чистота, моя рахметовщина?

Теплой осенью я с маленькой котомкой за плечами, в которой лежало несколько подпольных брошюр, и с двухстволкой, в высоких сапогах и с ягдташем для дичи, пошел пешком, куда глаза глядят. Было это перед вечером. Я бодро сделал верст пятнадцать, и смерилось, когда я вошел в хату крестьянина. Малоросс ничему не удивляется; естественно, к тому же, было, что городской «панич», охотник, собрался пострелять дичь на одном из ближних болот. Хорошо, что я не переодевался — было бы труднее играть комедию. Приняли меня хозяева — он и его жена — радушно, накормили сметаной и вареным салом с чесноком, а потом мы посидели на завалинке и стали балакать «про тэ, про сэ, про инше». Я свернул беседу на наделы, но мне хозяин возразил, что он, «хвалить бога», не нуждается в земле.

Я заснул на сеновале. Утром, чуть свет, встал и к полудню очутился в другом селе. К ягдташу прицеплено было три убитых мною по дороге диких голубя. Встретили меня в этом селе не столь радушно: я попал к бедному мужику, измученному недоимками и работой. Но и «горилкой» воняло в его хате. Я дал ему денег; жена его принесла сахару, чаю, бубликов и зажарила мою дичь. Зато хозяин, на соболезнование мое его бедности, живо откликнулся. Я обрадовался и стал его настраивать против местного помещика.

— Я ему сено спалю! — Вскричал бедняк и осушил стаканчик водки, купленной на мои деньги. — Не я буду, спалю!

Читать мою литературу он, однако, отказался за неграмотностью — «не про нас писано». Я все же был доволен результатом, хотя и старался отклонить его от пагубного намерения поджечь помещичье сено.

Вышел я от крестьянина и, проходя мимо усадьбы, был вдруг облаян собаками. Меня настиг молодой господин в венгерской куртке, хлыстом разогнал собак и отрекомендовался.

— Землевладелец здешних мест П.

Я назвал себя вымышленным именем.

— Охотитесь? Забрели к нам? Где-нибудь по соседству купили хуторок? Я покажу вам болото, где отменная утка. Охотно присоединяюсь. Но сначала милости просим к нам откушать. Нет, нет, не отпущу. Иначе, ей, ей, собаками затравлю. Я такой! Отчаянный! Да и Фимочка будет огорчена, жена моя… Она увидела вас еще из сада. Скорей, скорей, пригласи, говорит… Он такой distingue[137]. Ей, ей, так и выразилась. Она у меня в пансионе Ситенской воспитывалась. С лица не вышла, а души золотой. Вы изволите, конечно, бывать в Чернигове?

Наверно я бы еще от него отвязался, в особенности при упоминании о Ситенской, но золотая душа уже бегом мчалась ко мне.

— Как я рада — вы?

— Фимочка, ты знакома? Каким образом?

— Да я кончала, а он был моим учителем минера-лл-логии.

Она схватила меня под одну руку, он под другую, собаки весело последовали за нами, и я, со своим разоблаченным псевдонимом, был немедленно водворен в уютную комнату, кабинет помещика, украшенный литографированными портретами собак и голых красавиц.

Фимочка, полная дамочка, с жидкими кудерками и ясными детскими глазами, сказала мне шопотом за вечерним чаем, что она сразу догадалась, куда и зачем я иду, и что она больше чем сочувствует мне.

— О, народ надо освободить! Ему нужна конституция и революция. Если бы Павлик позволил, я пошла бы с вами.

Павлик тоже был либерально настроен; он продекламировал «Парадный подъезд» и с таким чувством, что даже смахнул слезу.

Я слушал, смотрел, и меня терзала совесть — вдруг вспыхнет сено, стогами возвышавшееся на лугу, розовевшем вдали. Но сено, к счастью, не вспыхнуло.

Революционную брошюру Фимочка выпросила на память, когда через день я уходил от восторженных супругов.

— Мы — ваши! На нас, как на каменную гору! — твердили они.

Я дал им еще одну брошюру. Павлик дотронулся до нее, обжег пальцы и с благоговением передал Фимочке, а она, пробежав заголовок и взглянув на меня, поцеловала ее.

Минул я потом, в течение недели, несколько деревень. Оказалось, что я уже далеко за городом Козельцем. Погода стояла дивная.

Везде крестьяне не без юмористической (себе на уме) усмешки принимали меня, соглашались со мной, что их положение тяжкое, но в ответ на резкие мнения мои о том, как избежать «царюющего зла», качали головой и переглядывались.

— Что же, у вас есть бумаги от царя на прирезку? — спрашивал меня, кто посолиднее.

В своем порыве «пасть на грудь младшему брату» (мне еще не приходило в голову считать крестьянина «старшим братом») и заслужить его доверие, я завел речь о моей приписке к сельскому обществу.

— Документы е?

— Найдутся.

— Такие ж, как бумага от царя?

— Бумагу я вам представлю.

— Добре. Сколько дасте?

Надо было внести вступные и купить громаде (миру) ведро водки. Вступных запросили много, потом спустили, затем пообещали обождать, а водку я поставил. Но хитрее меня были крестьяне. Подозрительно отнеслись они ко мне с самого начала и, пока пили мою водку, послали за попом. Одним словом, я перегнул палку. Поп меня арестовал, усадил в бричку и с сотским послал к становому.

Благословенное козелецкое захолустье еще не знало хождения в народ. Мой «приличный» вид и краткий отпуск, данный Гебелем для следования на хутор Покровское, смутил станового.

— Конечно, конечно, шутка, так сказать, желание, свойственное писателям… Я читывал, как же, ваши статейки в «Киевском Вестнике». Приятно-с. Но у нас не безопасно путешествие per pedes apostolorum[138], — блеснул становой ученостью. — Вот видите сами; а мужик — подлец, ему лишь бы нализаться. И к тому же тут без начальства, действительно, невозможно было бы… Изволите описать происшествие, по всей вероятности? Я бы вас, для видимости, попросил пообождать до вечера, а на ночь я дам вам лошадку, и с богом, В Чернигове кланяйтесь вашему папаше, у которого я когда-то служил помощником; напомните им.

Я предложил становому обыскать меня — поп мог донести и на станового. Брошюры же у меня уже не было ни одной. Последнюю из них парень, которому я дал, употребил на моих глазах на цыгарку. Я был чист. Становой при сотском осмотрел мою котомку.

В Чернигове Байдаковский, когда я ему рассказал о моих приключениях в народе, назвал мое хождение в народ «хождением по глупостям».