1883–1885
К. М. Фофанов
Жизнь в Киеве. Рассказ о Достоевском и Тургеневе. Бибиков. Закрытие «Отечественных Записок». Посещение Салтыкова в Петербурге. Повесть «Путеводная звезда». Петербургские знаменитости. К. М. Фофанов.
Весь 1883 год прошел в ознакомлении с Киевом. При известной впечатлительности, наблюдательности и жажде новизны красок, линий и звуков, писателю нет надобности чересчур углубляться в гущу жизни. Достаточно иногда несколько минут, чтобы составить представление о том или другом человеке. Достаточно посетить клуб, где играют в карты и танцуют, пьют, закусывают и ухаживают за женщинами купцы и чиновники, и уловить несколько фраз, чтобы получить представление об общей картине жизни провинциального класса. Два-три дома из разнообразных слоев общества, и готов отчет в образах и художественных пятнах. Зачем непременно напиваться в кабаках или развратничать в публичных домах, для исследования степени падения человека! И разве Достоевский убивал старух, чтобы описать преступление Раскольникова, или, в самом деле, насиловал крохотных девочек, чтобы выворотить наизнанку душу Ставрогина или Свидригайлова? В то время для этого достаточно было пройтись в Петербурге по Пассажу, где сводни открыто предлагали крошек.
Кстати, расскажу, как сам Достоевский был причиною того, что до сих пор пишут целые книги об его сластобесии[275].
Пришел он внезапно к Тургеневу, который только-что приехал из Парижа, остановился в гостинице Демут[276] и лежал в лонгшезе больной подагрою. Ноги его были укутаны теплым пледами, и он ел пожарскую котлетку и запивал красным вином.
— Признаюсь, не ожидал вашего посещения, Федор Михайлович, — начал Тургенев; — но очень рад, что вы вспомнили старое и навестили меня.
— А уж, не поверите, Иван Сергеевич, как я счастлив, что вы так ласково встречаете меня! — нервно заговорил Достоевский. — Великан мысли! первоклассный европейский писатель, можно оказать, гений! И в особенности вы обрадуетесь, когда узнаете, по какой причине я удивил вас своим неожиданным посещением, и, как вы утверждаете, обрадовал. Ах, Иван Сергеевич, я пришел к вам, дабы высотою ваших этических взглядов измерить бездну моей низости!
— Что вы говорите, Федор Михайлович? Не хотите ли позавтракать?
— Нет, мерси боку, Иван Сергеевич, душа моя вопит и далее как бы смердит. Я хотел было в Лавру к знакомому и чтимому мною иеромонаху (он назвал имя) прийти и выплакаться на его груди. Но решил предпочесть вас, ибо иеромонах отличается добротою, с одной стороны, а с другой стороны, да был уличаем, за свою снисходительность, в хранении между листами святой библии бесстыднейших порнографических карточек, что хотя оказалось демонической интригой одного послушника, однако, я, по зрелом размышлении, смутился и предпочел обратиться к вам.
— С исповедью, Федор Михайлович? Да что вы, господь с вами!
— О, если бы господь был со мною вчера, когда бил шестой час…
— Что же случилось?
— А случилось именно в шестом часу, мне, гулявши по летнему саду, встретить гувернантку, француженку, и с нею прехорошенькую длинноножку, с этакими, знаете, голенькими коленками и едва ли тринадцати лет — оказалось же двенадцать. У меня же было в кармане полученных мною утром от Вольфа шестьсот рублей[277]. Бес внезапно овладел мною и я, все же не столь хорошо зная французский язык, как вы, обратился к гувернантке с дерзким предложением. Тут именно было хорошо то, что внезапно и, главное, дерзко. Тут она должна была или размахнуться и дать в морду или принять. Но она в ответ улыбнулась, подала руку, как знакомому, и заговорила, как бы век зная меня. Мы сели в боковой аллее на скамейке, а девочка стала играть обручом. Оказалось, что француженке смертельно надо ехать обратно в Швейцарию, и она нуждается в двухстах рублях. Когда же я оказал, что дам пятьсот, она запрыгала от радости, подозвала воспитанницу, велела поцеловать доброго дядю, и мы отправились, как вам сказать, Иван Сергеевич, в истинный рай, где, по совершении, и начался для меня ад. Я вижу, как гневно загорелись ваши глаза, Иван Сергеевич. Можно сказать, гениальные глаза, выражение которых я никогда не забуду до конца дней моих! Но позвольте, однако, посвятить вас в дальнейшее и изобразить вам наиболее возмутительнейшие подробности…
Тургенев не дал ему договорить, выпрямился на лонгшезе и, указав пальцем в дверь, закричал:
— Федор Михайлович, уходите!
А Достоевский быстро повернулся, пошел к дверям и, уходя, посмотрел на Тургенева не только счастливым, а даже каким-то блаженным взглядом.
— А ведь это я все изобрел-с, Иван Сергеевич, единственно из любви к вам и для вашего развлечения.
Рассказывая об этом свидании, Тургенев заключал всегда с уверенностью, что, конечно, «старый сатир» и ханжа все это, действительно, выдумал, да, вероятно, и про иеромонаха.
Загадочная душа была у Достоевского.
Весной 1884 года Шабельская-Толочинова наняла пополам с нами дачу под Киевом в Китаеве. Вскоре ко мне приехал Бибиков, молодой, лет двадцати трех, человек с хитро-печальными темными глазами, красивый и с светскими манерами, отрекомендовался моим, рьяным поклонником и признался, что он сам мечтает о карьере писателя, и у него есть кое-какие наброски. Он сразу заявил себя целомудренным и, однако же, странным поступком. Родственница Шабельской, четырнадцатилетняя гимназистка тихонько сунула ему записку в руку с внезапным признанием в любви. А он, прочитав записку, отдал ее матери девочки, и серьезно распространился о необходимости более прочной опеки над малюткой… Девочка расплакалась: «Ах, лицемер!».
Мало-помалу, он стал бывать в Китаеве, чуть не ежедневно. Оказывал мелкие услуги, привозил новые книги и охотно позировал мне для карандаша, передавал новости, в особенности из мира молодежи, и поражал нас своею редкой памятью. Он быстро заучивал наизусть не только стихи, но и прозу. Я показал ему последнее письмо от Салтыкова, где писатель благодарил меня за присланную рукопись. Бибиков схватил письмо и страстно прижал его к губам.
В Киев приехал поэт Минаев, и остановился у зиц-редактора «Зари» — Андреевского, брата петербургского поэта, Сергея Аркадьевича. Все его звали Павликом. Бибиков примчался в Китаево с известием о Минаеве. Мне надо было в «Зарю», и кстати повидать Минаева; по дороге к Павлику я встретил старого поэта, печальный вид которого остановил порыв моих дружеских излияний.
— Дмитрий Иванович, что случилось?
— «Отечественные Записки» закрыты по высочайшему повелению!
— За что?
— Вообще за вредное направление. Погасла русская литература, и Салтыков едва ли выдержит удар.
Конечно, не для одного Салтыкова смерть «Отечественных Записок», великолепного журнала, собравшего под свое знамя все, что было лучшего и свежего в русской литературе, — была гибельным ударом. Хотя в публицистическом отделе своем «Отечественные Записки» держались народнического направления, и Михайловский, В. В.[278] и другие в своих статьях уклонялись от позитивных путей социальной науки и делали вылазки против Спенсера, Дарвина и Маркса, — все же, по тому времени, их идеями преимущественно питалась революционная молодежь. Но главная заслуга «Отечественных Записок» заключалась не в этом, а в литературном влиянии, какое они имели на читателя. Сатиры Салтыкова (Щедрина) и рассказы и очерки Глеба Успенского одни чего стоили! У Салтыкова было огромное редакторское чутье. В каждой книжке «Отечественных Записок» обязательно появлялся всегда новый молодой писатель; если рассказ был талантлив — писатель становился, более или менее, постоянным сотрудником журнала. Сознание, что пишешь для журнала, где редактор — Салтыков, ревностный ценитель слова, радующийся твоему литературному успеху, — окрыляло; к этому присоединялось еще большое чувство ответственности перед громадной аудиторией журнала. Отсюда рождалось строгое отношение к себе. Если особенно не тянуло уже к начавшему изживать себя народничеству Михайловского, за то была прочна связь с художественным миром «Отечественных Записок», и на Салтыкова я смотрел, как на своего духовного отца. С прекращением журнала погибала какая-то литературная родина; и не один я, конечно, а все сотрудники его — и Сергей Атава[279], и Гаршин, и Глеб Успенский, и В. Крестовская[280], и Плещеев, и сам Салтыков ощутили боль и бесприютность. Остались еще такие журналы, как «Вестник Европы», «Наблюдатель» и Русская Мысль», но во главе их не стояли литературные величины. О редакторе «Русской Мысли» Ремизове[281], Сергей Атава (Терпигорев) рассказывал, что он, в бытность свою помещиком, принимал крепостных в нарочито устроенном для этой цели «тронном зале» и произносил перед крепостными длинные, утомительные речи, а те должны были стоять и не имели права сесть. Вскоре Ремизов, будучи редактором «Русской Мысли», угодил в Сибирь, «по уголовной надобности».
Вскоре, вслед за прекращением «Отечественных Записок», я получил приглашение от всех этих журналов. Я узнал направляющую руку Салтыкова и осенью решил поехать в Петербург, с некоторым литературным запасом. Между прочим, и журнал «Новь», объявленный издательством Вольфа[282], прислал мне авансом несколько сот рублей. В смысле денег мое положение, строго говоря, улучшилось. Пока я работал в «Отечественных Записках», я не считал себя в праве писать в других изданиях. В «Отечественных Записках» было что-то напоминающее партию, а не коммерческое предприятие. Остальные журналы были беспартийные, с большим или меньшим налетом либерализма.
В Петербурге я посетил Салтыкова; он кашлял, был уныл. Рассказывали, будто у него был даже обыск, а он, когда жандармы явились, затянул «Боже Царя Храни»; он рассмеялся, узнавши об анекдоте.
— Не было этого, но теперь многие стараются под меня подделаться, — оказал он. — Вот Сергей Атава, — например. А вам по нонешним временам; придется сбавить тон. Вы прирожденный романист. Дешево не берите — это все лавочки. Пятковский[283] спит и видит ваше сотрудничество; только он — гарпагон. И в «Вестнике Европы» будут вас охотно печатать. Правда, Стасюлевича Тургенев считает только корректором… Какой он редактор! Да что делать! Меня же, представьте, Гайдебуров даже боится.
Стасюлевич рискнул украсить «Вестник Европы» именем Щедрина-Салтыкова. Но что значит духовный образ редактора, который стоит перед глазами писателя, когда тот творит; даже на творчестве Салтыкова отразилась осторожно-расчетливая, либеральная тень Стасюлевича: «Мелочи жизни» уже не носили на себе печати сатирического гения великого Щедрина. Он и сам в следующее свидание со мною признался, что «слаб» стал; и когда пишет для «Вестника Европы», то кажется, что в руке его «не перо, а жезл Аарона».[284]
Роман «Великий человек» и несколько рассказов, да книжку, я продал Вольфу. Еще никогда не было у меня столько денег в кармане, и в то же время никогда не было такого чувства опустошенности или убыли души.
Меня чествовали поклонники, встречали рукоплесканиями на литературных вечерах, восторгались повестью «Путеводная звезда», которую в рукописи я прочел на квартире у Минского, перед цветом литературных ценителей. Но в «Вестнике Европы» она не была взята. Мне сказали, что повесть чем-то грешит против либерализма. Она была хороша для «Отечественных Записок», но надо же считаться с временем. Теперь, после закрытия «Отечественных Записок», тем более надо избегать всего, что могло бы повредить либералам. Читатель может принять такое отношение к либерализму за уклон к мракобесию. Оглядываясь на прошлое и вспоминая «Путеводную звезду», я отношу ее скорее к сентиментальному, чем социалистическому роду беллетристики. Она была напечатана в «Заре» Кулишера.
С кучей денег и с подарками для Марьи Николаевны и для друзей я уехал сначала в Москву, где свиделся с сестрою Катей. У нее была хорошенькая квартирка — вся отделанная новеньким ситцем. Она только-что вышла втором раз замуж за бухгалтера на службе у известного полотнянщика Сосипатра Сидорова, и из важной чиновницы стала маленькой мещанкой. Но: портрет покойного мужа, с крестом на шее, висел на первом месте, над диваном, и она, видимо, держала в повиновении, как барыня, своего плебейского супруга. Перед этим только-что приезжал к ней брат мой Иван, окончивший Лисянское училище и получивший место помощника лесничего где-то на юге. Я его не застал. Катя расцвела и была довольна. Огорчал ее только сын, который в двенадцать лет уже начинал пить и плохо учился.
В Киеве меня восторженно встретил Бибиков и прочитал мне свое первое произведение. Он писал сносно, слог был правильный, фраза не без блеска; но все это представляло из себя мозаику, надерганную откуда попало — из Тургенева, из Гаршина. Я продолжал работать в «Заре», беллетристика обеспечивала мне безбедную жизнь. Мария Николаевна была молода и прекрасна. Хозяйка была неважная, но все же, благодаря обилию средств, дом наш был, что называется, полная чаша. Снова появилась старинная мебель, и стены были заняты порядочными картинами. Возобновились вечера, приемы.
Весной в Петербурге я написал несколько рассказов для «Вестника Европы» и одну небольшую повесть продал «Всемирной Иллюстрации». Меня гостеприимно приютили у себя поэт Минский и жена его Юлия Безродная. У них я познакомился с доктором философии Евреиновой[285], пожилой и поверхностно образованной дамой, задумавшей издавать журнал «Северный Вестник». Редактором она пригласила Плещеева, и сотрудничество пообещал ей Михайловский. Я тоже попал в число сотрудников нового журнала.
Чтобы не стеснять хозяев, да и самому быть свободнее, я переехал в меблированные комнаты на углу Николаевской и Невского, которые содержала госпожа Арчикова. Я потому называю ее, что эти комнаты в течение следующих трех лет приобрели некоторую популярность среди тогдашнего литературного мира.
Виктор Бибиков уже успел основаться в Петербурге. Я разыскал его ночью где-то в Семеновском полку. Он жил на хлебах у престарелой мещанки, собственницы крошечного домика, уже назначенного к сломке. Я точно попал в отдаленное киевское захолустье. Бибиков был наверху своей грядущей славы.
От времени до времени, пока я доканчивал начатые литературные работы, многие собирались у меня по вечерам.
Бибиков быстро перезнакомился чуть не со всеми петербургскими знаменитостями, как с теми, которые посещали меня, так и с недосягаемыми. Он стал своим человеком у Аполлона Майкова, у Полонского, заглядывал к Гончарову, к Шеллеру-Михайлову, к Лескову, сошелся также с Лейкиным и со множеством других писателей и газетчиков. Конечно, и с Гаршиным. Он привел ко мне И. Е. Репина, драматурга Тихонова. Стали появляться какие-то «стрекозисты»[286]. Бибиков приглашал ко мне всех, как в свой дом. «Сегодня к Иерониму», кричал он.
На фоне всего этого милого литературного калейдоскопа особо выделялся поэт Фофанов[287].
Еще в восемьдесят первом году, зайдя как-то в редакцию быстро скончавшихся «Устоев», к Венгерову, я увидел, беседуя с редактором, как в комнату вошел призракоподобный, худой юноша на тонких, как соломинка, ногах и в огромных волосах, прямых, густых и светлых, похожих на побелевшую соломенную крышу. Лицо у него было удлиненное, бледное и резкий сумасшедший голос.
— Поэт! — отрекомендовался он. — Стихи!
— Позвольте взглянуть, — вежливо и вместе нехотя сказал Венгеров.
Одно стихотворение было: «В публичном доме», другое — «Рабыня». Венгеров не взял их.
— Оба не подходят.
— Вы даже не прочитали; но стихотворения не нюхают, а читают! — обиделся юноша.
— Взгляните вы и скажите ваше мнение, — с улыбкой предложил мне Венгеров.
Я пробежал стихи и сказал:
— «Рабыню», положительно, можно напечатать; хорошее стихотворение.
Венгеров проверил меня и отложил «Рабыню» в сторону.
— Значит, принято?
— По-видимому. А как ваша фамилия?
— Подписано: Константин Фофанов.
— Но зачем вы взяли такой… псевдоним? — спросил Венгеров.
— Моя фамилия — Фофанов, будет звучать, как Пушкин!
Поэт повернулся и величественно, шагом цапли, удалился.
Теперь, через четыре года, у него уже имелась целая тетрадь стихов; но он еще не печатался.
Бибиков в Петербурге, когда я приехал зимой, встретил меня известием:
— Иероним Иеронимович, появился замечательный поэт, и книжка его печатается в издательстве Германа Гоппе[288]. Знаете, в стихах этого поэта неиссякаемая прелесть. Фамилия его Фофанов. У меня, кстати, есть корректура, я выпросил у редактора, пока книга еще не вышла в свет.
Я пробежал корректуру, и, в самом деле, стихи показались мне превосходными. Были места некоторой негладкости, занозистости, но, в общем, поэзии было хоть отбавляй, да и стих был хорош, звучный, местами наивный, но подкупающий.
Я встретился с Фофановым и напомнил ему, что уже видался с ним несколько лет назад.
Фофанов произвел впечатление очень застенчивого и даже стыдливого молодого человека. И, несмотря на стыдливость и застенчивость, такого же самонадеянного.
— Я не кончил второго класса училища, — признавался он, — но, все же, поэт знает больше, чем ученый. Может-быть, даже хорошо, что я не знаю ничего того, что знают другие поэты. Я — поэт божьей милостью.
Когда же Бибиков предложил по стакану вина, и Фофанов выпил, то стал говорить громко и развязно, декламировал свои стихотворения каким-то безумным, вдохновенным тоном. Бледные глаза его метали искры, я бы сказал, аметистовые, похожие на лиловую молнию, но он произносил «эсли» и «етот». Я спросил его, какого он происхождения.
— Отец мой был дровяником и горьким пьяницей, а от вина рождается не только блуд, но и поэзия, он родил меня, и я сочетаю в своем лице и то, и другое.
Вино на него действовало уже со второго стакана, а на третьем он окончательно пьянел. Бибиков укладывал его спать, но Фофанов ни за что не хотел ложиться, выпросил рубль взаймы, убежал на улицу и не возвращался.
— А что это за поэт у вас явился? — спрашивал меня критик и тоже поэт, известный адвокат Андреевский, — попросите Бибикова, чтобы он привел его ко мне.
Урусов также обратился ко мне с вопросом о Фофанове.
— Это вы его высидели?
— Нет, Александр Иванович, он самобытный. Прочтите-ка его книжку.
Книжку Фофанов продал за несколько сот рублей. Он что-то с неделю не получал денег и, наконец, огорчился и запил.
Некая писательница Виницкая[289], напечатавшая повесть в «Отечественных Записках», также обратилась ко мне с просьбой непременно привести к ней Фофанова на вечер, на котором соберутся много именитых поэтов, в том числе граф Арсений Голенищев-Кутузов — секретарь царицы Марии Федоровны.
— Бибиков говорил мне, что Фофанов великолепно, декламирует, хотя и не без странностей. Всем хотелось бы послушать.
Я написал Фофанову приглашение зайти ко мне с тем, чтобы вместе поехать на вечер. Фофанов аккуратно явился, в черном сюртуке, и, хотя от него попахивало вином, но пьян он еще не был. Его как-то постепенно разбирало, или он так умел сдерживаться до поры, до времени.
— А стихи с вами, Фофанов?
— Со мною. Они у меня все в голове, я наизусть знаю каждое свое стихотворение.
Я ему дал адрес Виницкой, а мне нужно было заехать в магазин, тогда на Невском торговля производилась до очень позднего часа.
Поднимаюсь по лестнице к квартире, где жила Виницкая, смотрю — и Фофанов тоже поднимается, но уже страшно шатаясь.
— Вы куда-нибудь заходили? — спрашиваю, так как меня осенила мысль, что он успел побывать в каком-нибудь кабаке, чтобы быть бодрее и развязнее.
Он посмотрел на меня воспаленными глазами, и мне показалось, что он не узнает меня.
Сама Виницкая открыла нам двери, и Фофанов раскланялся перед нею, когда я сказал ему, что это хозяйка дома, но раскланялся с каким-то странным вывертом локтей. Тем не менее, она приветливо приняла его и ввела в гостиную, где собрался уже весь цвет ее гостей и литературных друзей.
— Рекомендую, Фофанов! — сказала она.
Была она девушка уже пожилая; может-быть, уже лет за сорок, и ради торжественного, вечера оделась в белое кисейное платье с очень большим декольте и с оголенными руками. Нельзя сказать, чтобы она была хороша собой, не всем же писательницам быть красавицами; она была даже более чем некрасива.
Фофанов, при свете, вдруг воззрился на нее пристально и с ужасом пьяницы увидал что-то страшное и неистово закричал, тыча в нее пальцем.
— Видал обезьян, но таких еще не видывал!
Виницкая вскипела, с нею чуть не сделался обморок, и стала кричать:
— Кто его ввел ко мне, кто его ввел, гоните его вон!
А Фофанова уже разобрало окончательно. Он зашатался, хотел схватиться за стул, чтобы удержаться, но протянул руку к столу, на котором, как полагается на раутах, стояло в графинах вино, на тарелочках были положены бутерброды, и потянул за собою закуски и вина. Я взял его под руку и вывел.
Между тем он окончательно потерял сознание, голова его шаталась, и я боялся за последствия его болезненного состояния. С трудом я довел его до улицы, подозвал извозчика, и мы поехали.
— Где вы живете?
— Там, — отвечал он.
— Надо же вас куда-нибудь везти, да говорите же где! — тормошил я его.
Наконец, он пробурчал: «В Белграде».
Я подумал, что он бредит, но извозчик вскричал:
— А, против Юсупова сада, знаю! Такая гостиница есть — «Белград»[290].
Мы очутились на Невском. Скрипел снег под полозьями, ярко светила луна. Было удивительно тихо.
Когда мы ехали мимо Аничкова дворца, Фофанов стал произносить неудобные слова. Я сказал ему: «Смотрите, вас арестуют, не шумите. Вон огонек у царицы светится».
— Царица-моль! — вскричал он; — я ее разотру! Царица-моль!
Извозчик испугался, стал настегивать лошадь и стрелою умчал нас по Садовой до «Белграда».
По грязной лестнице поднимались мы, и вместе с нами поднимались какие-то мужики, похожие на торговцев, в больших барашковых шубах, и вели за руки крохотных девочек, точно собираясь их слопать в темных недрах «Белграда». Было сумрачно, пахло керосиновой копотью.
На верхней площадке встретил нас человек неопрятного вида, с радостным лицом.
— Насилу дождался, — сказал он, — я сколько часов уже дежурю, хозяин приказал: ты мне беспременно стой и смотри, как придет; и доложишь мне. Главное дело, номер не заперт, ключ у них, на столе деньги от издателя пришли большие, не ровен час, кто свистнет. Сами понимаете, какой народ у нас может быть, — сказал человек, указывая на проходящих мимо пожирателей детей, — между тем Бочагов (он назвал его по имени и отчеству), хозяин «Белграда», весьма почитает писателей. Да, вот они, легки на помине.
Подошел купец интеллигентной наружности, бритый и с огромными волосами, какие носили литераторы в шестидесятых годах. Он раскланялся при виде Фофанова и, когда узнал, что я привез Фофанова не совсем здорового, искренно поблагодарил меня за заботу о великом поэте.
— Я, знаете, чувствовал, что они поэт, — обратился он ко мне, провожая Фофанова в его комнату, — а только сегодня убедился. Представьте себе, великий князь Константин Константинович[291] в карете подъехал и визитную карточку им послал: передайте, говорит, и мою книжечку взамен за их сочинения! Извольте пожаловать и давайте вместе подсчитаем деньги, которые разбросаны на столе. Деньги-то, оказывается, присланы были еще при них, а они по столу раскидали, да и ушли. Тут копейки не могло пропасть.
Одним словом, Бочагов чтил Фофанова, гордился, что в его гостинице живет поэт, оказывал ему неограниченный кредит и даже, когда как-то Фофанов явился в бочаговский ресторан с другого хода и потребовал водки, а ему буфетчик не дал, и он в ярости стал бросать бутылки в стойку и причинил много убытку, Бочагов махнул рукой на безобразие.
— Ничего-с, — сказал он, — исторический факт. Будут о нем со временем рассказывать.
Исключительным был этот трактирщик, и исключительным поэтом был Фофанов. Можно сказать, он пьянствовал всю жизнь. Он не мог писать, если не выпьет. Выпивши он говорил невероятные глупости, сравнивал себя с Иоанном Кронштадтским[292], с Толстым и — с Иисусом Христом… А поэтическая фраза лилась из-под его карандаша или пера непринужденно, красиво, легко.
На себя я больше не брал поручения приводить Фофанова, как знаменитость, опасаясь скандалов, но Бибиков привез его к Андреевскому и, со свойственной ему бестактностью, выбрал тот вечер, когда Андреевский собрал гостей, чтобы поделиться с ними плодами своей собственной музы.
Фофанов молчал и скромно сидел в уголке. Стихи Андреевского были слабы, читал он их с адвокатским чувством, и гости его, правду сказать, скучали. Тут выступил, вдруг, Бибиков и предложил послушать Фофанова. У Андреевского оставалось еще, по крайней мере, двадцать стихотворений в запасе, но, в качестве любезного хозяина, он уступил, бросив на Бибикова гневный взгляд.
Фофанов выступил на середину комнаты и заголосил на манер библейского пророка, подняв глаза к потолку. Стихотворение произвело впечатление даже на Арсеньева, и все были в восторге. Контраст между этим невзрачным человеком и его громозвучными и яркими стихами весь был в его пользу.
Этот чудак, лунатик, галлюцинат, сочетание идиота и гения, по временам становился, однако, задумчивым, нежным и трезвым Правда, он переставал тогда писать стихи, но он становился положительно прекрасным в своей обворожительной застенчивости.
Я пригласил его к себе в Киев, и он две недели прожил у меня, не выпил ни одной рюмки водки и не хлебнул пива. Когда ему хотелось возбуждения, он читал свои стихи, ходил по ботаническому саду, окруженный курсистками и гимназистками, опьяненный их поклонением, и признался мне, что он хотел бы жениться.
Действительно, возвратившись в Петербург и получивши какую-то долю наследства от оставшегося после смерти его отца участка под складом дров, он сочетал себя законным браком с одной кронштадтской миловидной учительницей, от которой у него произошло многочисленное потомство, между прочим, и некто Константин Олимпов[293], возгласивший в особом печатном манифесте, что он — бог-вседержитель, всемогущий, всеведущий и т.п. Пафос отца передался и Константину Олимпову по наследству, но он не получил от него ни искры поэзии, этого величайшего божественного дара, если уж говорить о поэзии, как о чем-то незаурядном и не поддающемся научному анализу.
Фофанов пронесся, как яркая звездочка, по литературным небесам. Его книга, изданная «Всемирною Иллюстрациею». наделала шуму[294]. Он сразу вырос, вдохновенный лунатик.
Суворин немедленно назначил ему ежемесячную пенсию, и пригласил за особый гонорар писать стихи для «Нового Времени» по воскресеньям. Мы тогда многое решили простить Суворину за это литературное отношение к расцветающему таланту.
Фофанов писал небрежно, и на каких попало клочках. Однажды, у Пыпина на вечере, я расхвалил Фофанова, и тот просил меня, чтобы Фофанов дал что-нибудь в «Вестник Европы». Несколько стихотворений Фофанов принес Стасюлевичу. Поэту было сказано прийти через неделю за ответом — в среду, ровно в час дня. Трудно было Фофанову быть аккуратным, но он явился в назначенный срок. Стасюлевич саркастически переспросил его:
— Вы — Фо-фа-нов?
— Я — Фо-фа-нов.
Стасюлевич порылся в ящике и двумя пальцами, едва прикасаясь ногтями к исписанным листочкам, достал и протянул поэту его стихи со словами:
— В порядочную редакцию надо представлять свои произведения в культурном виде, а на ваших бумажках и жирные пятна, и чернильные. Перепишите, и мы, быть-может, прочитаем вас. Честь имею кланяться.
Фофанов побледнел.
— А вы — Ста-сю-ле-вич? — спросил он с выражением самого искреннего и глубочайшего презрения на своем призрачном лице с огромными белыми волосами.
Рассказывая мне об этой сцене, Фофанов пояснил:
— Я хотел убить его вопросом! Я произнес сквозь зубы: Ста-сю-ле-вич.
Сцена эта не помешала, однако, Арсеньеву написать о нем, после пламенной беседы со мной и с Бибиковым, хвалебный отзыв в «Вестнике Европы».
Много лет подряд я встречал Фофанова, поселившегося в Царском Селе (теперь Детское) и приезжавшего за авансами, в петербургских редакциях. Он ходил в высоких сапогах, в тужурке, врывался в кабинет издателя или редактора, стучал кулаками по столу, требовал денег, предлагая взамен стихотворения.
Поразительно, что, когда он приезжал ко мне на Черную Речку со своими стихами и с требованием денег, он бывал всегда трезв, и жена моя удивлялась, что же именно преображает его, потому что ей тоже приходилось видеть Фофанова в свойственном ему трансе.
Умер он как-то вдруг, сравнительно еще молодым человеком, сорока одного году[295], и мы похоронили его на кладбище Новодевичьего монастыря. Ни одной прозаической речи не было сказано на его могиле. Его хоронили поэты и произносили во славу его певучие эпитафии. Был светлый, весенний день.