1883–1886

Шустерклуб. «Испанец». Четверги у Репина. Натурщица Вентури. Вечера у Евгения Утина. Встреча с Гончаровым.

Но возвратимся к половине восьмидесятых годов.

В Новом переулке находился, часто посещаемый тогда литераторами, после закрытия Пушкинского кружка, немецкий клуб (шустерклуб)[296]. Пишущая братия представляла в нем желанный элемент, потому что широко проедала и пропивала последнюю копейку, тогда как немцы, народ расчетливый, воздерживались от кутежей.

«Знаменитости» редко показывались в этом клубе, разве из любопытства; но уличные «листки» имели в нем своих постоянных делегатов.

Вероятно, в клубе самым почетным гостем тогда был Сергей Атава (Терпигорев), он пил «бутылками и пребольшими»[297] и любил угощать. Кроме литературы, он вздумал заниматься еще подрядами и прогорал с шиком и блеском, о чем еще я буду более подробно говорить, как и вообще о жизни и смерти этого незаурядного человека.

Я приехал с Бибиковым в шустерклуб, и Атава сразу поймал нас в свои сети, пригвоздив к столику. Как всегда в клубах этого рода (например, в Приказчичьем, на Владимирской[298], тоже усердно посещавшемся литераторами), между столиками бродили «погибшие, но милые создания», и Атава объявил, что он уже сделал свой выбор:

— Я ангажировал самую толстую на весь сезон, — кричал он тоненьким голосочком, раздувая ноздри.

Как потом оказалось, Атава ангажировал ее на всю жизнь.

Выступила худенькая фигурка начавшего лысеть господина с выпуклыми печальными темно-кофейными глазами и в эспаньолке, черной, как уголь. Он гнался за красавицами.

— А, испанец… — взволновался Атава. — К нам!

Фигурка сконфузилась, немедленно остановилась, подошла и раскланялась.

— Рекомендую — маг и волшебник: украл штаны у приятеля, продал, на вырученные деньги купил газету и умудряется выжимать из нее ежедневно по целому рублю на клубничку. Ну, братец, не взыщи.

Атава слил тут в стакан остатки шампанского, которое мы пили, и предложил человечку.

— Пей!

Человечек взял стакан, кивнул длинным горбатым носом, и собрался пить. Но мне стало жаль его. Что за издевательство! — Не пейте! Человек, подайте нам бутылку посвежее!

— Благодарю вас, — улыбнулся глазами человечек. — Сергей Николаевич рассказывают неточность. Я, положим, купил газету с аукциона за тринадцать рублей пятьдесят копеек, но к этому — я не крал брюков у приятеля. Зачем? Макаров лично одолжал их мне, чтобы я мог пойти в них на Апраксин купить себе собственные, именно на эти тринадцать рублей пятьдесят копеек… Ну, и что же из этого? Я и Макаров стали издавать газету. И так как его были брюки, и они принесли счастье, то он и подписывается, как редактор, натурально. Я же, чтобы вы знали, совсем не испанец, а я есть австрийский уроженец…

— Испанец! Поставь же и ты бутылку, — закричал Атава.

Видя, что дело может дойти до скандала, — потому что Атава норовил схватить человечка за нос, — я подмигнул Бибикову, и мы исчезли.

Не подозревал я тогда, что в шустер-клубе, где я был в первый и последний раз, я встретил уже человека, с которым впоследствии судьба свяжет меня на долгое время и который станет не только моим комическим «другом», но и моим хозяином, в качестве капиталиста и эксплуататора.

По четвергам я, обыкновенно, бывал у Репина у Харламова моста[299], где собирались знаменитые передвижники — Крамской, Шишкин, Ярошенко, Мясоедов и другие, нередко возглавляемые их апологетом Стасовым, громившим все, что, по его мнению, бесполезно, и в особенности эстетику.

Однажды он меня встретил на Невском и, указав на Казанский собор, закричал:

— Ну, что прекрасного в этом здании? Я каждый раз отплевываюсь от этого безобразия. Завести в этих ни к чему ненужных кораблях и пределах со временем библиотеку или музей не будет возможности — не перестроишь! Разрушить — не позволят, да и дорого обойдется. Просто памятник, человеческого тупоумия. Но взгляните на этот дом. — Он указал на угловой дом, похожий на ящик. — Душа умиляется! Целесообразно, полезно, и, следовательно, прекрасно.

У Репина голос его гремел тоже, как труба. Меня он называл «Варом»[300], находя, что у меня большое сходство с бюстом злополучного римского полководца.

— Вара из него сделайте, Вара! — кричал он Репину.

Репин, вместо Вара, сделал из меня обреченного на смертную казнь преступника, над которым уже занесен меч палача (позировал художник Кузнецов)[301], а Николай угодник (Лев Толстой) останавливает руку палача. Поодаль стоит еще группа обреченных на смерть и в их числе худенький юноша (Мережковский)[302].

Репин был очень гостеприимен, вечно работал, одаривал гостей своими этюдами и рисунками и любил литературные беседы, У него собирались и кроме четвергов на особые интимные вечера. Приглашались молодые писатели — Гаршин, Леман[303], Фофанов, Бибиков. В гостиной, погруженной в сумрак, усаживали меня, и я импровизировал рассказы с фантастическим содержанием. Фофанов выкрикивал свои стихи, Бибиков поражал памятью, с какою он мог продекламировать наизусть всего «Медного всадника». Присутствовали дамы, между прочим, какая-то красивая, чрезвычайно моложавая, баронесса, у которой был уже взрослый усатый сын — дипломат. Бывала Надежда Николаевна Леман; вдова композитора Серова[304]; натурщица Вентури[305], выдававшая себя за кровную итальянку и морочившая даже итальянцев. Она говорила: «иль художнико» и страшно ломала язык. На самом деле, она была русская княжна. Эту Вентури Бибиков боготворил и познакомил ее с Полонским, на юбилей которого она явилась почти совершенно оголенная, в костюме Психеи. Другой раз в меблированных комнатах на Николаевской, где я временно проживал, собралось у меня много гостей, литераторов и художников, артистов и адвокатов, которых всегда манил к себе литературный мир. Бибиков привез Вентури; она вошла в комнату в ротонде, вдруг сбросила с себя ее и очутилась одним прыжком на столе уже совершенно голая и застыла в позе Венеры Медицейской. Было это так неожиданно, что водворилось на несколько мгновений молчание, которое прервал Репин.

— Замечательно; какая прелесть! Но не простудитесь, — поднял ротонду и накинул на нее.

Она сейчас же уехала.

Жила она в небольшой квартире на Пушкинской улице, и туда повез меня однажды старик Полонский.

— Сегодня, — сказал он, — я в эллинском настроении. Захотелось языческих впечатлений.

Вентури ожидала уже Полонского. В гостиной стояла гипсовая статуя Венеры, перед нею из медной курильницы дымился горящий ладан, было душно. В белом сквозящем пеплуме Вентури стала молиться Венере, правильно произнося нараспев греческие стихи.

Я спросил Полонского, из какого это поэта.

— А я сам не знаю. Эта странная женщина владеет древними языками, мне кажется, в совершенстве!

Было что-то комическое и в этом богослужении и в нашем присутствии на нем. Я смешлив от природы и с трудом удерживался. Полонский заметил и толкнул меня костылем, покачав головой.

С Вентури жила старая дама с манерами аристократки. Кажется, ее мать. Позировала Вентури и для Репина в его картине «Дон-Жуан», и для Константина Маковского. Когда же ей надоело ломаться и ходить в костюме прародительницы, она поступила на сцену и стала недурной артисткой, окончивши свои дни где-то в провинции.

Что ни день, то у кого-нибудь бывали журфиксы; между прочим, собирались у Евгения Утина, адвоката и сотрудника «Вестника Европы»[306]. Он убил на дуэли когда-то Жохова[307], тоже адвоката, и носил на себе печать мрачной задумчивости. Как присяжный поверенный, он получал большие гонорары и широко жил. В его гостиной собирались всевозможные знаменитости, но, преимущественно, адвокаты, игравшие в литературу. Князь Урусов разбирал с увлечением Флобера, Спасович восторгался Мицкевичем[308]. Сам Утин занимался анализом ничтожнейшего француза — Октава Фельо; Кони углублялся в Пушкина, Арсеньев изучал Шекспира, Андреевский Альфреда Мюссэ и Жорж Занд; мне был поручен Золя, и я в своем докладе указал на характерную для этого писателя особенность, как бытописателя человеческого коллектива — улицы, толпы, не плохого изобразителя и создателя типов. Доклад был напечатан тогда же в одном толстом журнале. Глубокомысленно присутствовал Стасюлевич. Мне сопутствовал, неизменно, Бибиков. Забегал Боборыкин и пользовался случаем поговорить о своих новых литературных планах и подготовлял Стасюлевича к приятной перспективе получить от него новый тридцатилистный роман.

Из художников бывал Ционглинский[309], только-что окончивший академию, изящный колорист. Он писал портрет Утиной. Бывал Константин Маковский с красавицей женой, с которой, впрочем, скоро разошелся, и с ее сестрой Султановой, женой того архитектора, который соорудил в Москве безобразный памятник Александру Второму. Она писала недурные повести под именем Летковой[310].

Помнится, раз зашел Салтыков. Он долго кашлял в передней, к огорчению Утиной, которой казалось, что великий человек нарочно кашляет, чтобы обратить на себя внимание. Когда минул припадок кашля, Салтыков спросил:

— А у вас что же? Карточный вечер? А Унковский и Боровиковский здесь?[311] Нет? Андреевский читает об Альфреде Мюссэ и Жорж Зандихе? Ну, мне нечего делать. Пойду лучше домой.

Ушел.

В другой раз — случилось это уже в следующем году — Утин пригласил, по моей просьбе, Гончарова на чашку чая.

— Никого не будет, кроме вас, Бибикова, конечно, меня; а Кони и Андреевского я приглашу для оживления. Ведь вы помните, какое чудо Гончаров, когда начнет говорить. А как удивительно просто и живописно рассказывает он о своих встречах и путешествиях! Как сохранился старик, какой живой ум!

В назначенный час, предвкушая великое наслаждение, приехали мы с Бибиковым, и, с царственной точностью, пожаловал Гончаров. Ему было слишком за семьдесят лет, он двигался, смотрел и говорил, как молодой человек, бодро и возбужденно[312].

Уселись за круглый стол, и Гончаров, которого все считали консерватором, да он и был таким в общественной жизни, стал вспоминать с увлечением пятидесятые и шестидесятые годы.

Но тут появился Кони и Андреевский, тоже талантливые знаменитости, привыкшие хорошо говорить и, в особенности, сосредоточивать на себе внимание. Кони немедленно прервал Гончарова и стал подавать шестидесятые годы в своем освещении, а адвокат Андреевский любезно и грациозно оспаривал его и выдвигал свою точку зрения. Гончаров вежливо подождал, не спорил и, оставя в стороне шестидесятые годы, перешел к характеристике Салтыкова, как писателя, и заговорил о русском юморе, который бывает…

— Или тихим безобидным смехом… — подхватил Андреевский.

— Или гневной и бичующей сатирою, поднимающейся до высот сардонического хохота, — любезно прервал Андреевского Кони.

Кони долго говорил, уже не прерываемый, и говорил превосходно, остроумно и литературно; но хотелось слушать не его. Когда он кончил, Гончаров взглянул на часы, ни слова не сказал больше о Салтыкове и о русском юморе и начал, было, о грядущих судьбах русского художественного слова; но и тут у знаменитых юристов нашлось свое авторитетное мнение об этом предмете, и они поспешно высказали его с подобающей логикой и убедительностью.

Гончаров мало-помалу увял, простился церемонно с хозяином и с нами и, как ни упрашивал Утин, не остался ужинать и уехал к себе на Моховую.

— Чудак старик! — сказал вслед ему Андреевский, ероша на затылке свои прекрасные черные волосы и не замечая взгляда ненависти, устремленного на него Бибиковым.