В Нордхаузен приехали вечером. Улицы лежали в развалинах — авиация союзников в поисках завода W-1 и W-2 много раз бомбила город; завод находился в шести километрах под землей, в горе. Делая объезды, расспрашивая прохожих, выехали на освещенную улицу, перегороженную шлагбаумом. Часовой поднял полосатую перекладину, но, разглядев штатского Карла, опустил снова.
Федор вылез и, разминая затекшие ноги, пошел в бюро пропусков.
Скучавший за столом сержант при виде Федора вскочил и радостно заорал:
— Здравия желаю, товарищ гвардии майор!
— Здравствуйте, Голин.
Федору стало приятно, что сержант сразу узнал его. Сержанту было приятно, что майор помнил даже его фамилию. На Федора пахнуло прошлым: огромной семьей дивизии, годами войны, сроднившими и солдат и офицеров. Ему самому было приятно, что он вспомнил фамилию сержанта, хотя тот был из разведки.
— Здравствуйте, Голин, здравствуйте, — он подал сержанту руку, и тот пожал ее со вниманием, за которым Федор, как прежде, угадал солдатское уважение.
— Вот обрадуются наши! — улыбаясь большим ртом, сказал Голин. — Давно вас не было видно, товарищ гвардии майор.
— Давно, Голин. Целую вечность, будто, не был.
— Разрешите, я провожу вас, товарищ гвардии майор?
— Куда же вы меня проводите? Надо ведь пропуск — я теперь чужой.
— Что вы, товарищ майор, какой вы чужой! О вас даже новенькие знают, — и тут же испугался:
— Этот, у вахты тоже знает, только обличия вашего не знает. Потому не пропустил, — и снова заулыбался. Товарищ гвардии генерал-лейтенант обрадуется.
— Нет, Голин, вы к генералу не ведите меня, а вызовите-ка лучше мне подполковника Трухина.
Сержант с готовностью принялся звонить по полевому телефону, но Василия не было ни на квартире, ни в кабинете. Голин сердился на задержку и кричал телефонистке:
— Немедленно разыщите! Обязана знать, где находится начальник связи! — но телефонистка, видно, ответила такое, что ему пришлось сменить тон:
— Милушка, да его просит товарищ гвардии майор Панин… Ну да… он самый… — и от удовольствия даже подмигнул Федору.
— Теперь мигом найдет. Это наш старший сержант Лиза. Привет вам передает, товарищ гвардии майор.
В комнату вошел незнакомый Федору капитан. По красной повязке на рукаве — дежурный офицер. Покосившись на погоны Федора, капитан козырнул. Постное лицо его задержалось на улыбающемся Голине. Усмотрев нарушение дисциплины, он подчеркнуто официально спросил Федора:
— Вам что угодно, товарищ майор?
Федору стало неприятно, хотя понимал, что новый в дивизии офицер не обязан знать его.
— Мне нужен подполковник Трухин.
— Начсвязи на политзанятиях. Освободится через час.
Сержант посмотрел на Федора, словно просил извинить его за дежурного.
— Спасибо, товарищ капитан. Я подожду. — Федор сел на скамью.
Дежурный, довольный собою, деловито прошел к столу и, делая вид, что занят, принялся рассматривать какие-то списки. Голин наклонился над бумагами.
Резко зазвонил телефон. Капитан взял трубку. Постное лицо его слушало, недоумевая.
— Хорошо, — и уже с любопытством поглядел на Федора:
— Телефонистка передает, что начсвязи сейчас будет.
Голин, стараясь скрыть злорадство, совсем уткнулся в бумаги.
Хлопнула входная дверь, в коридоре загрохотало, и в комнату медведем, в гимнастерке, ввалился Василий:
— Федя! Дружище!
Обнялись и принялись увесисто хлопать друг друга по плечам — нормальному человеку впору свалиться бы.
— Что ж ты, подлец, не предупредил?
— Хотел неожиданно нагрянуть.
— Юберрашунг! Вот здорово!
— А ты потолстел, Вася.
— А ты!
Голин что-то шептал дежурному на ухо.
— Что ж я, дурак, держу тебя! Пошли!
Федор вспомнил о Карле.
— Вася, а с машиной как?
— Поставим в автобатальон.
— Но у меня шофер немец.
— Это хуже. На территорию городка ему нельзя. Придется в немецкий отель. Я сейчас позвоню коменданту. Не обращая внимания на дежурного, Василий пошел за барьер и стал набирать номер на городском аппарате.
— Говорит подполковник Трухин. Надо одного немца устроить в гостиницу. Что? Это шофер бывшего начальника инженерной службы, а теперь вашего брата-коменданта. Что? Федя, машину тоже с ним? — Федор кивнул. — Да, и машину. Что? С едой устроим. Что?… Запиши сержант, — «отель Бангоф». Спасибо, товарищ капитан.
— Порядок. Пошли, Федя.
Напомнить о пропуске дежурный не решился.
На улице, у автомобиля, разговаривая с Карлом, стоял солдат — Саша, посыльный Василия. Завидев выходящих офицеров, он бросился к крыльцу:
— Здравия желаю, товарищ майор!
— Здорово, Саша. Как жизнь молодая?
— Все в порядке, товарищ майор! Прикажете вещи с собой, или в машине…?
Василий его оборвал:
— Вещи мы сами возьмем, а ты смотайся с шофером и устрой его в гостиницу — дежурный комендатуры должен распорядиться.
— Пожалуйста, Саша. Карл парень хороший. Накорми и, вообще, возьми над ним шефство.
— Есть взять шефство!
Пошли по освещенной улице. Весть о приезде Федора каким-то образом обогнала его — встречные солдаты козыряли — «старики» громко приветствовали, новенькие с любопытством рассматривали. Знакомые офицеры здоровались. У Федора было ощущение, будто вернулся домой.
— Хорошо, Вася, в дивизии. А?
— Хорошо-то оно, хорошо, да не очень — теперь не война. Федя. — Ну, да об этом потом.
Василий занимал две комнаты, обставленные случайной мебелью. На этажерке с книгами стояли фотографии, на некоторых Федор узнал себя, и это было приятно.
Василий вышел «распорядиться», как он сказал, а Федор по-домашнему развалился на диване, радуясь предстоящей встрече с фронтовыми товарищами.
Через час друзья сидели за столом, заставленным пищей и бутылками.
Василий всем сказал, что Федор устал и отдыхает.
Они уже начали вторую бутылку. Федор слушал, облокотясь на стол, говорил Василий:
— Вот такие-то дела, Федя. Съездил я, брат, в отпуск, а получился не отдых, а беда. Сам знаешь, на крыльях летел домой — шесть лет не видел! Со станции взял подводу и в деревню. Подъехал к дому, а оттуда Полкан — собака наша, кинулась с лаем, но тут же признала и давай визжать и прыгать, все в лицо лизнуть норовит! Наши-то из окна и увидели. Братишка с сестренкой кубарем с крыльца и на шею. Мать выбежала — Васенька, сыночек мой, а сама плачет, целует и плачет, вцепилась вся, от себя не отпускает, — голос Василия дрогнул от воспоминания, он глотнул слюну. — Постарела, маленькая стала. Соседи сбегаться стали. Потом и отец с поля прибежал. Тоже постарел здорово.
Щека Федора дернулась. Василий угадал, что ему, потерявшему мать, тяжело слушать.
— Ну, что там говорить, — обрадовались наши: и жив, и здоров, и ордена. Одарил всех подарками. Вечером гости сошлись — родственники, соседи — чуть ни полдеревни.
Вот с того-то вечера и началось. Вначале все поздравляли, председатель колхоза речугу даже сказал, девчата деревенские улыбаются, приятно оно, конечно. А потом, то одна баба, то другая стали плакать. Оглянулся я, а кругом все бабы ревут. Сразу-то не понял, а мать мне шепчет: своих мужей и сыновей убитых жалеют. Оказалось, Федя, в деревню из двадцати семи мобилизованных вернулось восемь, да и то трое калек, а один чахоточный. А тут еще Иван Рогов приковылял — без руки и без ноги: «Угости, герой», — говорит, а сам зло так на меня смотрит. Посадил я его рядом с собой, стараюсь ласково с ним, а он пьет водку и молчит. А потом как закричит-то, да давай с себя медали рвать и на пол бросать: «На, — говорит, — тебе ваши ордена, а мне ногу и руку отдай! Какой, говорит, я работник вам — от работы меня никто не освобождает! Вон председателю давай работу, трудодни, а у меня трое ребят, да жена! Что я с культяпками сработаю!» Ну, и получилось с моего веселья не радость, а слезы. Народные слезы, Федя.
Ушли гости, стал я своих распрашивать. И оказалось, жизнь-то, Федя, — это после победы-то, — хуже каторги! Бабы да старики с детворой всю войну, как лошади, ломали, без мужиков-то: на коровах пахали, как рыбы об лед бились, думали: вернутся мужики домой — отдохнут малость, а пришло-то восемь, да и те калеки. Работы же не убавилось, а прибавилось. Вот это лето — ломали, гнулись, а начали по осени барыши считать — госпоставки отдали, в фонд армии — дали, в фонд пострадавших от оккупации — отдали, в фонд восстановления дали, а себе — по четыреста грамм на трудодень не осталось.
Обнищали, износились. А ждать-то, говорят, нечего. Газеты, радио, агитаторы из района в один голос — работать лучше, восстанавливать народное хозяйство, крепить оборону и нашу доблестную армию.
Отец мне и говорит: видишь ли, сынок, люди жить хотят. Люди не рабочий скот. До войны все отдавали: и силушку, и хлебушко на подготовку к войне, ни праздника не видели, ни радости, в колхозы пошли — ведь мы понимаем, колхоз — государству удобен: что хошь с мужиком-колхозником делай — будет неурожай — умереть не дадут — государство поможет, это правда, а урожай будет — не разгуляешься, заберут, оставив, чтоб не подохли, а работали, — вот и вся механика. Пришла война, никто и воевать за такую жизнь не хотел, так власть хитра — за Россию воюем, за наших детей! Негласно разрешили и торговлю мужику, слухи пошли, мол, колхозы после войны распустят, церковь разрешили. Горько нам было, когда вы отступали, — ведь не для этого народ столько пятилеток голодал. Ваши наркомы бахвалились: бить врага на его территории, а бить стали нас, да на нашей земле. Настроили заводов да совхозов, да половину отдали немцу. А немец-то сдуру стал лютовать. Что ж было делать — не отдавать же Россию чужому. Мы попервоначалу думали, он свободу даст, а он вон как повел. Ну, и простил народ правителям ошибки. И стал против немца всурьез. Думал: и правители ошибки поняли, победим и заживем припеваючи. Воевать-то больше будет не с кем — американец и англичанин вместе кровушку пролили, братьями стали. Да и земли их далеки от нашей — делить нам нечего. А вышло не так: победили, так правители наши снова за свое принялись, опять криком кричат: империалисты угрожают! Готовься к войне! А я думаю — никто нам не угрожает, просто у наших аппетиты разгорелись, что у того Гитлера, — опять за свое принялись, за коммуну свою мировую. А до русского человека им, — как до той скотины, — работай да и только. Что ж это получается, сынок? Власть-то народная, а проку народу никакого. Выходит, опять маяться до новой войны. Опять рожай, да отдавай сынов и дочерей, опять строй, чтоб потом погибло. И конца этому не видно. А все почему? Потому, что не хотят правители наши жить, как все люди на земле живут.
Что я ему мог ответить, Федя? Чем мог возразить старику? Воевали мы с тобой и не плохо воевали, за родину, за народ воевали, а вышло, что народу победа наша и не нужна… За Сталина, вышло, воевали, — добавил Василий тихо. Подумав, словно про себя, сказал: — Не убили, так убьют в следующей войне — вот наша доля. И сколько ни слушай офицеров, сколько ни смотри — у всех такое на душе. Может, у политотдельщиков и особистов другое.
Он встал и взволнованно прошелся по комнате. Федор все так же сидел, облокотясь на стол, и катал шарики из хлеба. Василий обнял его за плечи.
— Горюй, не горюй, Федя, — ничего не сделаешь. Лучше чеколдыкнем еще по стаканчику.
Федор выпил, не закусывая. Василий взял хвост селедки.
— Вася, а как Соня? — вдруг тихо спросил Федор.
— Я и забыл, — извини, Федя. На обратном пути заехал. Обрадовалась твоей фотографии, благодарила за подарок, просила скорей приезжать в отпуск. У нее тоже какая-то петрушка: несколько раз в милицию вызывали; допросы снимали о работе при немцах: когда твоя мать заболела, Соня работала на консервной фабрике, — на немецкую армию, оказалось, работала фабрика. Она боится, как бы не выслали… Говорит — многих арестовали. Как-нибудь обойдется, ты не беспокойся. Если что случится, она сказала, что пришлет телеграмму: больна, мол, опасно, чтоб ты понял…
В городах, где были немцы, такие чистки начались — беда. Как при коллективизации кулаков арестовывали и высылали, так сейчас с теми, кто работал при немцах, или на чьей квартире офицеры немецкие стояли. Много людей бежало с немцами — знали, что им будет. Теперь правительство требует их назад. Те, которых немцы на работу в Германию увезли, многие вернулись. Вот тоже: люди на каторге были, думали, освободили мы, — помнишь, как плакали от радости наши девчата в Силезии, — а вернулись, редко кто домой попал, почти все на Урал да в Сибирь на работу, за проволоку. Пленные тоже — «изменники родины». Многих расстреляли. А за что? Федя, милый, за что? Помнишь, как мы под Житомиром в окружение попали, по вине штаба армии? Ну, не прорвись мы — попали бы в плен: там в штабе ошиблись, просчитались, а мы за это попали бы в «изменники родины». А капитан Орлик, Петя? Орел парень был — хитер, силач, смелый, орденов уйма. К «герою» был представлен. А пошел в разведку и попался. Приказ о награждении «Героем Советского Союза» пришел, а его нет. В «Правде» тогда о нём писали. А недавно генерал рассказывал: освободили Орлика наши где-то в Саксонии. Как это называется болезнь, когда один скелет и кожа остается?
— Алиментарная дистрофия.
— Ну вот, освободили его, положили в госпиталь. Поправился, а его в СМЕРШ… Ну, и заправили куда-то в Сибирь, как «изменника». А какой он изменник, Федя? Такой же, как мы, может, еще лучше воевал с немцем.
Да что Орлик-то! Маршала Жукова тоже куда-то запрятали! Нам тут один говорил, что маршал «разложился» — дачу, мол, себе на самолетах перевез, мебель, барахло. И кому врут-то? Нам, солдатам Жукова! Пачкают имя маршала! А за что? За то, что о солдатах думал, о народе? Знаешь, говорят, он хотел армии из Германии провести в Союз триумфальным маршем, а Кремль-то и наклал в штаны: пройдут солдаты по стране, послушают такое, как я дома услышал, дойдут до Москвы и скинут там всех к чортовой бабушке! Вот и назначили нам в министры комиссара Булганина. Эх!… Части везут домой по ночам, как воров… Они знают, как мы думаем, знают, Федя. Потому и наслали в армию опять комиссаров да МГБ.
Василий налил в стаканы. Федор выпил, не взглянув на Василия. Тот, забывая закусить, продолжал:
— В соседней дивизии, в Бланкенбурге, один сержант письмо из дому получил — мать добирается, отец с голоду помер, невеста не дождалась и вышла за другого. Парень возьми с горя — всю войну проделал — вышел на круг, прочел братве письмо вслух, а потом у всех на глазах и застрелился. Что там было! Командира роты под суд, командира батальона разжаловали, командиру полка выговор закатили! А за что? Разве они виноваты, что дома такая чепуха идет?
Да, Федя, такие-то дела. Запутался я, брат, — ничего уже не понимаю. Сегодня — на политзанятиях подполковник Комов, а он не дурак, — говорил, что выхода у нас нет, что жизнь идет так и капитализм должен погибнуть… Что капиталисты из своего кризиса выход будут искать в новой войне и на этот раз уже против нас. Что это логика истории, мол, и Москве известно, что Америка и Англия уже разрабатывают планы войны против нас. И, чтобы выиграть будущую войну, мы должны готовиться и, если надо, самим нападать и захватывать стратегические позиции. А вдруг Москва на самом деле знает, что Америка и Англия готовят войну, — у них и атомная бомба есть! Не народ, не солдаты ихние — мы их видели на Эльбе, — ребята хорошие, мы даже подружились, выпивали вместе, но приехал СМЕРШ и запретил встречаться, а капиталисты хотят войны, чтобы рынки захватить? Что если так? Тогда выходит начальство право, что опять запрягает страну в хомут подготовки к войне? А если не так? Тогда один ответ — Сталин хочет мировой революции! Чтоб при жизни своей сделать. Плевать ему, что она убьет десятки, а то и сотни миллионов людей, ему важна его идея и слава его! Что мы знаем, Федя? Одно я знаю — народ изнемог, измучился. Ведь ему хочется пожить, как говорит мой старик.
Федор взял хлебный шарик, положил на ладонь и стал перекатывать с края на край.
— Пожить… Помнишь, мы были в Балтике или в Финляндии — ведь это тоже раньше, до революции, Россией было. С 17-го года начали они жить самостоятельно, без царя, как и мы. Мы пошли «социалистическим» путем, — через нужду, через ликвидацию миллионов людей: «бывших», интеллигентов, националистов, а они пошли с того же, как и мы, места, путем «капиталистическим», И что же мы, Федя, там видели? Крестьяне, рабочие жили, как нашим и не снилось: красивые дома, удобные вещи, сытость, культура, народ довольный, хорошие дороги, станции, фабрики — и все это без плана, без «руководства партии», без жертв, без убийств. Как тут не засомневаешься? Стоило нам там появиться, как все пропало. «Освободили» — нечего сказать! И вот, думаю я часто, а что, если бы февральская революция победила и у нас бы была этакая «буржуазная республика» или «конституционная монархия», как в Англии? И народ жил бы, и индустрия была бы не хуже! А?
А может, я не понимаю, Федя? Может быть! Но говорю с тобой, как с другом. Ждал тебя, вот как ждал! Наболело!
Федор продолжал сидеть молча и снова катал шарик из хлеба.
— Может, тебе не интересно, Федя? Может, ты приехал порадоваться, встретиться, а я тебе душу выворачиваю? — опять спросил, садясь рядом, Василий.
Федор катал шарик и не отвечал.
— Что с тобой, Федя?
Федор поднял голову, как-то пристально посмотрел на Василия и тихо, даже странно тихо после горячей речи Василия, заговорил:
— Милый Вася, что я могу тебе сказать? Сочувствую и только. Все это и у меня, и у тебя, и у многих. Ты хоть отца, мать, семью имеешь, а я — один. Соня осталась, выйдет замуж, и будет ей не до меня.
Идет мир какой-то непонятной дорогой. Вот постигла мысль человеческая атомную энергию, а получилась атомная бомба. Кто знает, может быть, пожрет она и людей, и самоё землю. А, может, и не пожрет. Может, принесет такие страдания, что опомнится человек и наведет порядок. Через страдания очистится, как говорили раньше. Родились мы, — казалось бы, жить нам и жить, радоваться солнцу, зеленям, любви, детям, а мы — гибнем, убиваем других или готовимся убивать. Кто-то из философов, кажется, Вольтер, говорил о «счастливом времени», когда но главе государств станут не короли, а философы. А что из этого получилось? Раньше философы дрались на словесных поединках, терпели поражения, умирали, умирали их философии, появлялись новые, а жизнь шла своим чередом. А сейчас ошибка философа-правителя стоит миллионов жизней, гибели государств, народов.
Человек от всего этого может спрятаться только в личную жизнь. Здесь, на Западе, это еще можно, и то не надолго, наверное, а у нас это давно — государственное преступление.
Если останется человек на Земле, если не погибнет, если в мире жизнь имеет разумное направление — придет она, так или иначе, к такой форме, к какой должна придти. И будут тогда люди смеяться над нами, над нашими муками, как смеемся мы сейчас, например, над нелепостью религиозных войн — тогда тоже гибли люди, вся Европа горела в кострах еретиков. И кажется мне: победит ли коммунизм, победит ли западная демократия — мир все равно когда-нибудь придет к тому, к чему должен придти. Подумай, был бы мир в таком положении, как сегодня, если бы победил Карфаген, а не Рим, или Наполеон, а не коалиция? Был бы! Может быть, советская власть или похожая на нее была бы не в России, а в Китае, Германии, во Франции, — это сути не меняет, суть в том, что к этой далекой, неизбежной форме жизни в наше время стремятся разными путями: нацизм через главенство одной «высшей» расы, коммунизм — через насилие партийной диктатуры — не диктатуры пролетариата, конечно, — чепуха! Демократия — самотеком, реформами. Первый путь — лопнул, потому что нес с собой неприкрытое рабство для остального, не немецкого человечества, возмутил народы. Остался коммунизм и демократия.
Кто победит — не знаю, Вася. Знаю одно — хочу жить, но жить негде. Ты говоришь: народ, народ! Если ты думаешь о нем иначе, чем власть, значит, ты противник власти и подлежишь расстрелу. Я мало понимаю в политике, но в жизни чувствую, что я несчастен. И ничего не вижу для себя хорошего. Зачем я пошел в Инженерный институт? Ведь я точные науки не очень люблю. Мне бы на литературный факультет идти. А потому, что думал: инженерной работы много, гиганты индустрии собирался строить, размах и поэзия строительства пленили. Еще думал, что работа моя нужна, и я буду нужен, а поэтому буду иметь больше внутренней свободы, больше независимости. И ничего из этого не вышло: инженер ли, поэт ли — все равно — раб государства!
Сейчас, чтобы жить, надо отказаться от жизни. А я, как и ты, не можем от нее отказаться, вот нам и тяжело. А посему — давай выпьем, Вася, сердцу будет веселей! — Федор стал наливать в стаканы. Рука его дрожала.
Хмелея, он бледнел. Василий же сидел красный, как после бани.
— Федюшка, друг мой, до чего же трудно жить стало! Я часто уже жалею, что и учиться в техникум пошел. Сейчас, чем меньше понимаешь, тем лучше.
— Может быть, ты и прав, Вася. Много отдал бы я сейчас за семью, да все как-то не получается.
— Ну, так я тебе и поверил. В Берлине, чай, бабы так и бегают за тобой! Знаем тебя!
— Нет, Вася. Все это не то! Душа просит большое, а ей подсовывают приложение к двуспальной кровати. Где-то же есть «она»? А, Вася?
— Обязательно есть, Федя!
— Знаешь, как в песне, — хорошая эта песня, Вася:
«Жаркою страстью пылая,
Сердце тревожно в груди,
Где ты — тебя я не знаю,
Но наша любовь впереди…»
Василий басом подхватил, друзья обнялись и запели вместе:
«Далека ты, путь-дорога,
Выйди, милая моя,
Мы простимся с тобой у порога,
Ты мне счастья пожелай…»
С этой песней в тысяча девятьсот сорок первом году они ехали к фронту, на позиции.
— Эх, Федя! Вот только в песне и выльешь душу!
Пели еще. Все больше народные, тоскливые и печальные песни. Живет в русской песне вековая тоска, рожденная где-то при татарском иге, в дремучих лесах и в бескрайных степях. Многое переменилось на русской земле — дымят громадины новых заводов, тарахтят по полям тракторы и комбайны, а тоска в песне все та же.
И так же, как сотни лет тому назад плакал под песню удалой молодец, так же вдруг заплакал Василий и полез целоваться.
— Федя, друг мой сердечный! Только ты и есть у меня! Один ты понимаешь.
Вошел Саша. Улыбаясь, браво доложил:
— Все в порядке, товарищ майор: Карл устроен, накормлен, даже сто грамм получил.
— Молодец, Саша. Иди сюда — выпей с нами, — Федор протянул солдату свой стакан с водкой.
Саша покосился на Василия, но тот махнул рукой.
— Вы бы прилегли, а то утром к генералу идти.
— Правильно, Саша. Укладывай. Я на диване устроюсь.
Через пять минут в комнатах стоял богатырский храп, да ходил Саша, убирая со стола.