Все было готово. Федор еще раз проверил чемодан: пара теплого белья, новый китель с орденской планкой, выходные сапоги, записная тетрадь, неразлучный томик Блока, несесер и две запасные обоймы патронов, — кажется, все. Не забыть бы меховую шубу — на дворе похолодало.
Рядом стояли две картонки с покупками и подарками.
Вошел Карл.
— Машина готова, господин майор. Только бензина на обратный путь не хватит.
— Ничего, Карл, в дивизии достанем. А как на счет уборщицы — узнавал?
— Она уехала.
— Жаль. Придется квартиру оставить так.
Карл взял чемодан и картонки. Федор надел кожаное пальто, запер квартиру и, натягивая перчатки, пошел по лестнице вниз следом за Карлом.
Дверь в партере была приотворена. Вспомнив про подарок, Федор улыбнулся, — только бы они не подумали плохого! И в ту же минуту дверь распахнулась, и она — его сероглазая соседка, глядя на него снизу вверх, с яркой краской смущения на лице, шагнула через порог. Федор невольно остановился.
Ему всегда было приятно встречать эту девушку, приятно видеть, как вспыхивал румянец на по-девичьи полных щеках, как опускала лицо свое под шапкой густых, «толстых», как говорил он, волос. Когда ему случалось увидеть на секунду ее глаза, он улавливал в них, столько чистоты и столько затаенного любопытства, что ему на целый день после этого становилось почему-то приятно. Но он всегда старался смотреть на нее незаметно, чтобы она не подумала о нем дурно.
На этот раз девушка сама смотрела на него и, по-видимому, хотела что-то сказать.
— Герр майор, извините, пожалуйста, — проговорила она быстро и от волнения остановилась.
— Пожалуйста, — ответил Федор, настораживаясь.
— Я хотела от имени моей мамы и от себя поблагодарить вас за рождественский подарок…
Федор покраснел и, теряясь, забормотал, забывая немецкие слова;
— О, пожалуйста… Не стоит благодарности… Это не я, — но, поняв, что проговорился и что отказываться уже глупо, покраснел еще больше.
— Нет, нет, господин майор, я знаю — это вы. Мама послала меня поблагодарить вас…
Не зная, что сказать, Федор, стараясь справиться со смущением, неожиданно для себя спросил:
— А ваша мама дома?
— Если вы… пожалуйста…
Не понимая, зачем он это делает, Федор пошел по темному коридору и шагнул через порог открытой девушкой двери.
Старуха сидела в кресле и пытливо смотрела на вошедшего.
— Гутен таг, гнедиге фрау.
— Гутен таг, герр майор.
«Господи, как глупо» — подумал он и снова смутился.
— Я пришел не для того, чтобы выслушать благодарность. Я хотел только сказать, что сделал это от всего сердца, что все мы… люди и… верим в одного Бога, — и совсем покраснел, потому что не думал о Боге с детства и давно считал себя неверующим, и подарок послал не от религиозности, а от минутного желания сделать что-нибудь хорошее. «Ничего это тебе не стоило и это ужасно стыдно. Ханжа!» — мысленно выругал он себя.
Старуха, заметив его смущение, может быть, впервые увидела русского офицера-человека с застенчивостью молодости.
— Я верю вам и поэтому благодарю вас.
— А я очень рад, что вы мне верите — этого вполне достаточно… Я всегда был бы рад, если… могу быть вам полезным чем-нибудь. Не поймите меня плохо, просто я слышал о вашем несчастьи…
Он подбирал слова, невольно стараясь произвести впечатление образованного офицера и хорошего человека, не столько потому, что это был он, сколько потому, что был русским и офицером перед немцами. Так было у многих советских офицеров и даже солдат.
Старуха, услышав о своем несчастьи от чужого, тоже покраснела.
— Это так не похоже, извините меня, на советских офицеров… И я рада, что нет правил без исключений.
Федор вспомнил, что почти то же самое говорил ему вечером под Рождество Карл, и так же ответил:
— Каждый народ имеет хороших и плохих людей, гнедиге фрау. К сожалению, в последнее время людей, плохо поступающих, становится больше, но виноваты ли они в этом? Мне стыдно за плохие поступки наших офицеров, но, клянусь вам, вы многое простили бы им, если бы знали их жизнь.
— Мне трудно это — мой муж погиб от русской мины, мой сын умирает где-то в плену в Сибири, — резким шопотом проговорила немка.
— Поверьте, гнедиге фрау, мне больно слышать о вашем горе. Я понимаю его — мой отец погиб от немецкого снаряда в первую мировую войну, моя мать умерла от лишений во время немецкой оккупации в 1943 году, — ответил Федор, и щека у него дернулась.
Старуха взглянула на него и неожиданно легко поднялась, протягивая ему руку:
— О, простите меня.
Федор, пряча глаза, наклонился и поцеловал ей руку, — и в этом было продолжавшееся в нем желание показать себя «настоящим офицером», хотя разговор его взволновал.
— Жизнь жестока ко всем. Только мы сами можем помочь друг другу.
Старуха села.
— Вы молоды, у вас есть силы и положение победителей, а мы, все потерявшие, чужие, обуза для окружающих… Это очень трудно, — она поднесла платок к глазам. — Я больна, дочь моя молода, но что она может сделать, когда кругом все разбито и работы нет. Ездить в Тельтов разбирать картофель?
Федору стало чуточку неловко за то, что она от большого горя перешла к житейскому.
— Вы, наверное, знаете: узнай начальство о моем поступке и, особенно, об этом разговоре, меня страшно покарали бы. Поверьте, многие из нас с готовностью помогли бы людям в нужде — русские люди знают горе, может быть, больше, чем кто другой на земле, но страх наказания за обыкновенную человечность удерживает их. Политика требует бесчеловечности. Но я буду рад, если могу чем-нибудь помочь вам, если вы, конечно, разрешите мне это. Единственное, что я попрошу, — это, чтобы все оставалось между нами.
Старуха пытливо посмотрела на Федора.
— Вашей дочери незачем ездить в Тельтов. Мне абсолютно не стоит труда найти для нее работу здесь, в этом районе, в каком-нибудь немецком учреждении или фирме. Сейчас я уезжаю на несколько дней, а когда вернусь, скажите мне ваше решение, — и говорить Федор невольно старался, подражая какому-то прусскому офицеру.
Он вспомнил о заболевшей уборщице. Зная, что работа у советских офицеров выгодна, тут же хотел предложить освободившееся место, но подумал, что предложение работы уборщицы для ее дочери, да еще в его квартире, может обидеть эту, несомненно интеллигентную даму.
— Это очень мило с вашей стороны, герр майор. Мы будем очень, очень вам благодарны. Я знаю, как трудно сейчас с чистой работой, мы будем рады любой черной работе, только бы это было рядом — мне трудно оставаться одной.
И тогда Федор решился:
— Разрешите мне быть откровенным, гнедиге фрау. Я мог бы предложить вашей дочери работу у себя, — глаза старухи опять стали острыми, — Федор поторопился, — хотя бы на время моего отсутствия: женщина, следившая за квартирой, — он не решился сказать «уборщица» — заболела и уехала. Мне, все равно, нужно кого-нибудь нанимать. Нужно следить за порядком и записывать, если кто позвонит в мое отсутствие… Если это вам подойдет, мой шофер все покажет и расскажет подробнее.
— О, герр майор! Это так любезно! Я не знаю, как вас благодарить.
— Не вам, а мне нужно вас благодарить, — и, испугавшись за двусмысленность, поспешно добавил: — я беспокоился за квартиру, а теперь буду спокоен.
Во время разговора Федор старался не смотреть на девушку. Он не видел ее, но знал, что она стоит сбоку, у печи, и что ей, может быть, неловко и даже стыдно за мать, как это бывает с очень молодыми людьми. Но потом повернулся и, обращаясь уже к ней одной, сказал:
— Разумеется, если вы согласны и если это… не оскорбляет как-нибудь вас.
Она потупилась, что-то прошептала, потом взглянула и он угадал по глазам: «Я благодарю тебя, я знала, что ты — хороший».
И Федору стало так хорошо, что он поторопился откланяться и вышел, сказав, что сейчас придет шофер и расскажет остальное.
Карл сидел за рулем и недоумевал, что могло задержать хозяина.
— Карл, эта девушка согласна присмотреть за квартирой. Вот ключи, расскажи ей что и как, где уголь и прочее. Условия скажи такие же, как и той уборщице, но не говори, что сто марок, а сто пятьдесят — понял? — одним духом выпалил Федор.
Карл лукаво поглядел на хозяина, молча взял ключи и вылез из автомобиля. Федор сел на его место и включил мотор.
Минут через пять Карл вернулся. Федор знал, что девушка смотрит из окна.
— Вперед, Карл!
Автомобиль дернул. Федор быстро оглянулся и скорее угадал, чем увидел, глаза за занавеской.
И только, когда выехали на берлинское кольцо автострады, вспомнил:
— А шубу-то забыли, Карл!
— Майн Готт, герр майор! Что же делать?
— Ничего, оказывается, совсем не холодно, — и засмеялся. Засмеялся и Карл.
Вскоре по сторонам автострады замелькали однообразные зимние пейзажи средней Германии.
Карл вел машину ровно. Езда успокаивала. Федор стал думать о предстоящей поездке.
Сначала в Лейпциг — надо достать две меховые шубы: одну жене замполита, чтобы «не настучал» на коменданта и на него, Федора, другую — Соне в подарок, — наверное, по-прежнему ходит в стареньком, перешитом из маминого, пальто. А потом в Нордхаузен, в дивизию. И снова обрадовался предстоящей встрече с товарищами. Федор в марте 1945 года был ранен в ногу, из госпиталя попал в комендатуру, дивизия расквартировалась в Тюрингии. Его фронтовой друг Вася по-прежнему служил начальником связи дивизии. Когда ездил в отпуск, заезжал к Федору в Берлин, но вернулся через Дрезден, так что Федор его не видел. Там и машину можно достать — в Тюрингии осталось много автомобилей — американцы почти ничего не взяли.
Баранов просил еще белья при случае купить. Федор подумал, что и белье для гостя, но полковник даже руками замахал: «И не думай! С ума сошел! Он и так дуется, что я тебе о машине рассказал».
«Да, напуганы они теперь — эти тыловые начальники. Когда летом понаехали, хватали все, что под руку попадалось: кто повыше — такие, как этот, «ответственные товарищи» — целыми вагонами грузили — мебель, ковры, одежду; кто помельче, — ходили по комендатурам и клянчили из реквизированного, или шарили по оставленным жителями домам, собирая Бог знает что». Федор вспомнил, как однажды комендантский патруль задержал майора-«сабуровца», какого-то заводского диспетчера. Привели в комендатуру. Федор в тот день дежурил. В мешке майора оказались старые платья, грязное белье и пар тридцать рваных чулок. Федору было стыдно перед солдатами, когда те вытряхивали из мешка грязные немецкие обноски.
Вакханалия с «барахольством» в Германии кончилась скандалом: МВД обнаружило в эшелонах с демонтированным оборудованием заводов вещи и мебель, какого-то министра сняли с работы, нескольких заместителей министров и начальников Главков исключили из партии.
Теперь на границе таможня возвращающимся из Германии разрешает провозить ограниченное количество вещей, требуя на все счета или документы.
«То, что сняли с постов и выгнали из партии московских заправил, — это правильно: они и так имели в Москве все в кремлевском и других закрытых распределителях. Но правильно ли было, что других, обыкновенных людей, двадцать восемь лет не имевших ни платья, ни белья, ни чулок, за войну износивших последнее, правильно ли, что солдат, выигравших эту войну, лишили добытой такой дорогой ценой возможности приобрести и привезти домой самое необходимое для себя и своих оборванных семей? И так ли уж был виноват тот «майор», когда собирал брошенные старые вещи? Его жена и дети никогда не имели даже такого белья и такого количества рваных чулок!»
Все эти строгости и ограничения на границе совсем не означали борьбы с ограблением Германии — советское государство продолжало реквизировать и вывозить в адреса своих торговых и промышленных учреждений тысячи эшелонов с оборудованием, товарами, скотом, вещами, мебелью, музейным имуществом. По всем провинциям уже начали организовывать пункты Министерства Внешней Торговли по закупке у немецкого населения драгоценностей, хрусталя, ковров, картин, расплачиваясь за все это райхсмарками, захваченными в немецких же банках. Все это шло в валютный фонд Государственного банка для закупок заграницей или для продажи советскому населению, которому, чтобы что-нибудь купить, приходилось работать изо всех сил на то же государство.
Федор даже усмехнулся: «Социализм!» — и вспомнил плачущего старика-хозяина мастерской. Ему снова стало жалко того и стыдно. «Правда, — война, правда, — у нас и таких станков не хватает, правда, что немцы тоже вывозили из Советского Союза, но старика, все-таки, жалко. Как он теперь будет жить? Ужасная путаница. Хорошо им — Баранову, Моргалину, «гостю» и другим; их не трогает ни судьба старика, ни судьба этой старухи, у них просто: воевал с нами — расплачивайся. А эти воевать так же хотели, как и наши». Федор, сколько ни старался, никогда не мог понять «государственных интересов», если «интересы!» эти делали людей несчастными.
«Ужасная путаница — политика, государство: люди создали этих уродов, уродцы подросли и стали пожирать самих людей. «Чтоб был человеком…» А что значит быть человеком, когда все перемешалось — понятия, оценки, что хорошо, что плохо. Угождай государству, старайся изо всех сил — убивай, грабь, подличай для него и ты будешь героем, знатным человеком. И то не всегда: переменит власть направление своей политики — и то, что вчера было хорошо, станет преступлением». Федор вспомнил годы, когда за любовь к России, к русскому, национальному, людей сажали в тюрьмы, расстреливали за «великодержавный шовинизм», теперь за самое крайнее восхваление русского та же власть награждает орденами. А антисемитизм?… Раньше антисемитизм был преступлением против человеческого общежития, а теперь член Политбюро Вознесенский говорит «жид», а заместитель председателя Комиссии Партконтроля Центрального комитета Шкирятов кричит на в чем-то провинившегося замминистра — еврея — «жидовскими штучками стали заниматься», — как об этом весело рассказывал Баранову полковник Елизаров. Вспомнил институт — за пять лет переменилось около десяти профессоров: одних арестовывали, присылали других — те говорили другое, потом арестовывали и этих, присылали третьих, — так что студенты переставали уже что-нибудь понимать! «А историческая школа Покровского!»… «Быть человеком»… Что есть человек? — Материал, песчинка материала в непонятной и чуждой для него политике. Кому сказать, что не понимаешь? Кого спросить? — Нельзя, погибнешь. Жить же, ни о чем не думая, никому не мешая, тоже нельзя: «аполитичность» — государственное преступление. Если нацисты говорили немцам: не думайте, за вас думает фюрер, то у нас говорят: нет, думайте, но думайте так, как думает товарищ Сталин! Попробуй сказать, что не хочешь думать или что не понимаешь!… Хорошо было Робинзону Крузо, — теперь необитаемых островов нет, ни в полном, ни в переносном смысле».
«Какими же мы наивными были в войну! Думали, что все переменится. Ничего не переменилось. Посулили какую-то волю, обнадежили, чтобы лучше воевали, а как победили, — еще крепче прикрутили гайки».
Федор по какой-то ассоциации вспомнил берлинский ботанический сад: от бомбардировки вылетело стекло крыши, ветки одного дерева, изменив направление, потянулись в отверстие к небу, к солнцу и, выйдя наружу, буйно разрослись. Стали оранжерею ремонтировать: срубили разросшиеся ветки, всунули обрубки вовнутрь, застеклили крышу, и опять дерево стало расти в искусственной атмосфере. «Так и народ — война рванула, нарушила искусственный порядок колхозов, государственной торговли, хозяйства — открылось окно, и народ — крестьянин и городской ремесленник — совсем не капиталист! — без партии, без программ, без «плана», естественным чутьем, инстинктом живого человека потянулся к вольному воздуху и, как после тяжелой болезни, встал и пошел, пошатываясь. Поэты неуверенно, но искренне и вдохновенно запели новые песни, и сразу полюбились они народу. Но кончилась война, срочно стали «ремонтировать» — стали рубить ветки в народе, засунули под крышу «порядка» и замолкли певцы, завели граммофонную пластинку…»
«Я, боевой офицер, должен превращаться в коммивояжера. Или должен демобилизоваться и запрягаться в «стройку». Оставаться в армии — и давать жизнь военной службе — это почти одно и то же: ни тебе свободы, ни покоя… Не обывательского покоя, — нет, нет! И деваться некуда… Вот и ловчишься, чтобы коммивояжерством добыть несколько дней свободы, купить встречу с другом. Демобилизоваться?… Надо будет искать работу где-нибудь на заводе, комнатушку, годами копить копейки на костюм и книги; если помогут ордена, может быть, удастся устроиться в Москве, но там тоже будет работа с утра до полуночи, раза два в год — театр, редкие встречи со знакомыми, а при встречах будут больше молчать и скрывать свои мысли. Куда ни кинься — везде изматывающая работа, а главное — работа, противная воле, мыслям, инстинкту, только для того, чтобы существовать… Нет, надо задержаться в Германии подольше. Жили же люди — немцы, что им еще было нужно? У нас министры не живут так, как здесь инженеры, а наши инженеры — как здесь рабочие. И как жили: хочешь работай, хочешь — нет, думай, говори, что хочешь. Понадобился же им Гитлер! Правда, автострады хорошие построил — автострада широкой лентой бежала под автомобиль, — кое-что и создал для Германии, а кончил все-таки катастрофой. Видно, чувство меры — необходимое качество и в стихах, и в политике. Ведь можно же жить на земле хорошо. Была бы только добрая воля. А может быть, эта воля и есть, но всюду разная. Вот и дерутся, и калечат людей, чтобы доказать, чья воля лучше, забывая, что не люди для нее, а она для людей.
Или я чего-нибудь не понимаю, или в этом есть своя закономерность и неизбежность… «Борьба противоположностей», — как говорят марксисты, Ну, и чорт с ней, с этой путаницей! Пусть мир ходит вверх ногами, если вожди народов уговорили его, что это лучший способ передвижения! Поживем — увидим!»
— Не так ли, Карл?
— Битте?
— Я говорю: давай выпьем и закусим. Что-то холодно.
Федор достал круг салями и бутылку. Разломав колбасу руками, отдал половину шоферу. Отпил два больших глотка и передал бутылку тоже. Карл сделал аккуратный глоток и вернул ее Федору. Стали грызть твердое кисловатое мясо.
Карл отпил из бутылки еще раз. Федор допил. Стало теплее.
Федор принялся устраиваться спать. Уже засыпая, вспомнил глаза «девушки в солдатских ботинках».
— А хорошая девушка, Карл?
— Очень хорошая, герр майор, — сразу поняв о ком говорит Федор, серьезно ответил шофер.