ГЛАВНЫЕ ЧЕРТЫ ЖЕНСКОЙ ЛИЧНОСТИ В ДОПЕТРОВСКОЕ ВРЕМЯ

Языческое время: княгиня Ольга. Влияние византийской культуры. Постнический идеал. Происхождение терема. Боярыня Морозова. Царевна Софья и значение царского девичьего терема в конце XVII ст.

На пределах нашей допетровской исторической жизни, по ту и по сю сторону, стоят две очень замечательные женские личности, которые в действительности пользовались общественными правами, занимая высокое общественное положение. Одна почти начинает нашу историческую жизнь, по крайней мере принадлежит к первым лицам, дающим этой жизни начальное движение и направление; другая заканчивает и так сказать замыкает древний период русской жизни. Одна, вместе с тем, как общественная личность, носит в своей деятельности характер прямых, положительных условий жизни, является тем, чем должна быть русская женщина — язычница, является идеалом, которым народ выразил своя представления о достоинстве женской личности, в каких именно чертах это достоинство наиболее казалось ему высоким и желанным. Другая, напротив, является только отрицанием положительных условий жизни, является вовсе не тем, чем должна быть русская женщина — христианка, по крайней мере по учению и по идеалам века. Она является плодом жизненной смуты, плодом растления положительных жизненных условий быта.

Мы говорим об Ольге — княгине и Софье — царевне.

Несмотря на мужественный тип Ольги — язычницы, который с такою самостоятельностью открывает историческую жизнь русской женщины и тем самым как бы дает сильный образ для последующего развития этой самостоятельности, мы однако ж не видим в последующей истории, чтобы русская женщина употребила себе в пользу это богатое наследство. Семь сот слишком лет, которые отделяют друг от друга Ольгу и Софью, не представили ни одной личности, сколько-нибудь равной им по значению. Семь сот лет таким образом протекли без следа для развития женской личности в смысле самостоятельного члена общественной, а не семейной только, жизни, так что и самостоятельность царевны Софьи, как упомянуто, явилась собственно отрицанием тех положений быта, какие были выработаны этим семисотлетним периодом русской истории.

Летописный образ Ольги исполнен эпических, народных очертаний. Она предстает нам идеализированною и как матерая вдова, и как женщина вообще, и наконец, как женщина-христианка.

По смерти Игоря Ольга осталась вдовою с сыном Святославом, стало быть, матерою вдовою. В тот век она имела естественное, положительное и ни в чем неоспоримое право сидеть на вдовьем стольце, как выражаются о таком праве даже позднейшие юридические памятники, т. е. сидеть на княженьи, управлять землею или по простому понятию управлять домом, владеньем, имуществом умершего князя, каким в сущности и была для князей в то время русская земля. Это был, по всему вероятию, очень старый обычай, общий для славянской земли, гораздо древнейший, чем призвание варягов. Таким образом, вместе с обычным правом сидеть на вдовьем стольце, Ольга, по своему положению, как вдова князя, и главное вдова матерая, получает общественное политическое значение. Она в действительности управляет землею, как князь. Она самолично с маленьким сыном и дружиною идет мстить Древлянам за смерть мужа и покоряет их Киеву окончательно, с тою хитростью — мудростью (напр. истребление нарочитых, лучших, людей земли) какая употреблялась несколько столетий спустя, при собирании земель Москвою. Она сама ходит по Древлянской земле, уставляя уставы и уроки, т. е. законодательствуя, давая порядок в определении даней и оброков.

Вслед за тем она сама ходит по всей русской земле, точно также, уставляя дани и оброки, устрояя землю, как самый деятельный и мудрый князь. Об этих земских ее походах и уставах память жила еще в XI–XII столетиях, т. е. спустя сто-двести лет. Еще тогда по всей земле оставались ее знаменья, места, погосты, ловища и перевесища. Это значит, что в XI–XII столетиях устройство земли во многом и по всему вероятию в самом главном, в оброках и данях, оставалось еще тоже самое, какое дано было Ольгою; оставались те же места, погосты, становища, в которых со времен Ольги утвердились местные данничьи и судебные центры княжеского управления. Из летописного рассказа видно, что народ очень дорожил памятью об этой действительно замечательной личности, ибо еще после нее сохранялись во Пскове ее сани.

«Ловища и перевесища» указывают также, что Ольга в своих походах «деяла ловы», т. е. охотилась, как добрый князь. В этом нельзя и сомневаться. Если она сама ходила воевать с Древлянами, сама в лесах и болотах новгородской области устанавливала дани и погосты, то почему ж ей не ходить и на охоту, тем более, что охота в то время, кроме обыкновенного потешенья, составляла очень важный промысл даже и для князей. Форма слов: ловища, перевесища, становища, показывает, что это были места, где происходила охота или бывали остановки в походе, места наиболее выгодные для охоты или удобные для остановки. Припомним, что хождение за данью, как и на охоту, князья предпринимали всегда в сопровождении дружины и челяди — слуг, оттого и стан этого полка или двора по необходимости оставлял по себе знаменья, т. е. память и следы своего устройства и пребывания. Вообще ни один князь не оставил по себе такой земской и доброй памяти, как мудрая Ольга. За ее земским ликом быть может, сокрылись и все земские заслуги мудрого Олега, с народным идеалом которого так родственно сливается и ее народный идеал, даже самое имя. Наконец Ольга идет в Греки, в Царьград, идет так, как обыкновенно хаживали русские в греческую столицу, т. е. с куплею, по торговым делам, ибо с ней вместе находится более сорока купцов или гостей.

Уже один этот поход мог бы служить достаточною характеристикою ее необыкновенной предприимчивости и мужества. Всякое дело она хочет и знать, и делать самолично. Это черта Петровская. Мы достоверно не знаем, какие именно прямые цели влекли Ольгу в Царьград, но видимо, главною целью было христианство, видимо, что она в это время была уже христианка в своих мыслях и стремлениях: в походе с ней находился даже и христианский священник Григорий. Она пожелала самолично видеть христианский торжественный обряд в самом Царьграде и там просветить свое поганство новым учением; видеть лицом к лицу лучшую жизнь.

Таким образом, деятельность Ольги представляет нам типический образ всей княжеской деятельности первого века, олицетворяет идею жизни этого века. Ольга делает то, что делали все первые князья, воевавшие и торговавшие с Царьградом, покорявшие соседние племена, уставлявшие уставы, уроки и дани. Все это было обычным княжеским делом в то время. Необычайно только то, что Ольга, женщина, совершает эти мужские и мужественные дела. Но казалось ли это необычайным для ее современников? Мы полагаем, что общее убеждение века находило деяния Ольги очень обыкновенными и весьма естественными. В сущности она ничего не делает такого, что могло бы противоречить ее положению. В ее деяниях ничего нет зазорного для ее положения, как женщины вообще и как матерой вдовы в особенности. Она исполняет то, что была обязана исполнить именно, как матерая вдова, наследница мужнина владенья, т. е. отомстить смерть мужа, потому что этого требовал обычай, требовала народная вера; ей было естественно устроить дани, уроки и оброки, вообще устроить землю, потому что неустройство именно даней, беспорядок, произвол и насилие в их собирании привели к тому, что муж был убит. Быть может добрая народная память о ней потому так долго и сохранялась, что она привела в порядок, в ясность и определенность эту важную статью княжеских отношений к земле. Она является только хорошею, умною, самостоятельною хозяйкою своего имущества, какою по понятиям старины должна быть каждая матерая вдова. В этом смысле она и послужила идеалом для последующего времени. Конечно, мы должны отнести многое и к ее личной энергии, к ее личному характеру. Не всякая женщина могла иметь столько мужественной силы. Но не следует забывать, что мужество составляло общую характерную черту людей того времени. Это был век силы и отваги, век мужественных дел по преимуществу. Храбрость освящалась в то время даже религиозными представлениями о загробной жизни. Умереть побежденным значило поступить в рабство к победителю на том свете[16]. Если же мужество, вообще храброе и отважное дело, составляло высший идеал жизни для мужчины, то это убеждение не могло оставаться без влияния и на положение женщины. Обыкновенно, чего требует основная мысль века, на то отвечает и жизнь людей, их поступки и дела: только то и господствует в жизни, что убеждение века почитает своим идеалом. Не могло быть, чтобы рядом с мужественным, сильным и отважным мужчиною, каким он был в первый век нашей истории, стояла женщина слабая или ослабленная нравственно, умственно и даже физически, как это было впоследствии, при господстве других идей и положений жизни. Не могло быть, чтобы женщина, находясь в сфере, где мужественное дело и отвага составляют стихию жизни, не воспитывалась под сильным влиянием этой стихии, чтобы свобода действий, которая сама собою уже разумеется в представлении о мужественном деле и отваге, не распространялась и на женщину, не смотря даже на физиологические условия ее пола. Вообще мужественный век, носивший в сердцах людей необычайную храбрость и отвагу, необычайную силу воли, которая была воспитана в среде смелых предприимчивых деяний и ни чем неудержимого богатырства и вовсе не ведала еще никакого учения, кроме учения самой жизни, — такой мужественный век должен был рядом с мужественным мужчиною, воспитывать и мужественную женщину. Богатырские свойства мужчины должны были поднимать богатырские свойства и в женщине. Иначе и быть не могло. Мы должны вообще помнить, что то время тем и отличается от нашего, что в нем господствует не какая либо теория, известное нравственное учение, известное слово жизни, по которому должна располагаться жизнь; а господствует самый факт, самое дело жизни, которое все и оправдывает, в котором и заключается все учение века. Дело жизни дает личности неизмеримо большую свободу, чем какая либо ее нравственная программа, ее слово.

Дело жизни прямо выдвигало женщину на богатырские подвиги. И вот народная былина рисует нам первобытную нашу женщину такою же удалою поленицею, таким же удалым богатырем, нисколько не смущаясь мыслию, что это для женщины зазорно, как потом стали учить премудрые словеса жизни. О мужестве русских женщин в языческую эпоху засвидетельствовали византийские летописцы, которые рассказывают, что во время войны Святослава с греками, после одной весьма жестокой битвы, когда греки стали раздевать убитых скифов, то нашли, между трупами, убитых женщин, которые в мужеском одеянии мужескою храбростью с римлянами (греками) сражалися[17]. Таким образом, народные идеалы рисовали в сущности народную действительность. Так понимал древний век общественное положение женщины, так идеализировал он и личность Ольги. Но в Ольге древний век идеализирует также и вообще женское существо, как оно ему тогда представлялось. Он идеализирует Ольгу мудрою — хитрою; она хитростью победила не только Древлян, но перехитрила и самого царя греческого, который вздумал было взять ее себе в жены. Таково в глазах язычества свойство женской личности вообще. Хитрость в том веке являлась не только положительным свойством ума, но и вещею силою, приближавшею человека к богам. Оттого все женские типы из мифической эпохи обладают прежде всего именно этим свойством их существа. Такова, напр., и Феврония Муромская и типы народных былин. Вообще языческий идеал присвоивает женской личности существо мифическое. Она обладает даром гаданий, чарований, даром пророчества; она знает тайны естества и потому в ее руках по преимуществу хранится врачеванье от болезней, а след. колдовство, ведовство, заговоры, заклинания. Она в близких связях с мифическими силами; в ее руках и добро, и зло этих сил. Мифический змей становится сопутником ее личности. На особенную высоту вещего значенья ставит языческий идеал вещую деву. Как ни скудны и как ни темны сохранившиеся свидетельства о таком значении девичьей личности, но они все-таки и до сих пор сохраняют ее вещие черты. Достаточно указать на святочные подблюдные песни, на некоторые заговоры и народные обряды. Мы не намерены входить по этому случаю в подробности, ибо для нас важно лишь то, как языческий век идеализировал женское существо[18]. Он видел в этом существе мифические, сверхъестественные чарующие силы… Языческие идеализации коренились конечно на почве действительности, а действительность здесь заключалась уже в самой природе женского пола, в действиях этой природы на другой пол. Эту-то природу язычество и олицетворяло в поэтических образах и в мифах, которые как ни были многообразны, но все выговаривали одно, что в женском существе кроются непостижимые демонические силы. Чары красоты и любви были очень достаточны для того, чтобы возвысить идеал женщины до мифического существа и вырастить на этой почве целый культ очарований во всяких других смыслах.

Все это должно было ставить женскую личность в самостоятельное отношение к языческому обществу, давать ей самостоятельное общественное значение. Но помимо вероятных соображений, есть весьма положительные свидетельства, о том что идеальный характер русской женщины — язычницы, как он рисуется в эпической народной поэзии в песнях, в обрядах, преданиях, вполне соответствовал тогдашней действительности, т. е. что женщина пользовалась самостоятельным положением в обществе, что ее общественная доля уравновешивалась с долею мужчины.

Укажем важнейшее, именно языческие браки, где свобода и самостоятельность женской личности является уже в том обстоятельстве, что мужчины «умыкаху жены себе, с нею же кто съвещашеся». Брак, след., зависел не столько от воли родителей, сколько от согласия самой невесты, хотя вследствие родовых отношений общества необходимо было похищать невесту, ибо род даром ее не уступал. Общее свидетельство летописи утверждается еще более некоторыми частными случаями; напр. Полоцкая Рогнеда отказывается идти за муж за робичича — Владимира, когда отец предложил ей, за кого она хочет: за Ярополка или Владимира.

Свобода совещания о браке, свобода выбора свидетельствует вообще, что в языческое время положение женщины было вольнее, независимее, чем в последующие века. К этому вела, как мы заметили, самая непосредственность всего народного быта, самое дело жизни, хотя бы и крепко связанной родовыми, кровными началами ее развития. Мы выше указали какое именно дело жизни должно было уравновешивать женскую личность с мужскою.

Если все так было, если личность женщины действительно, наравне с личностью мужчины, пользовалась, не домашними, семейными только, но и общественными правами, т. е. правами делать дела мужские, если даже и в народном сознании вовсе не существовало понятий о раздельности общественных дел на женские и мужские, и женщина могла даже по богатырски выезжать в поле, богатырствовать с врагом; если такие и подобные женские дела вовсе не принадлежали к необычайным явлениям, а выражали только простой, естественный, самый обычный ход жизни; то и личность язычницы Ольги должна представляться нам не каким либо исключительным явлением, а простым, естественным, самым обычным типом жизни. В чертах Ольги мы можем видеть тип русской женщины язычницы, выразивший в себе ту весьма значительную долю свободных действий, какая принадлежала по обычаю языческого века вообще женскому полу в древнейшем Русском обществе[19].

Само собою разумеется, что принятие Христовой Веры должно было изменить положение вещей в древней Руси, изменить характер ее жизненной деятельности, характер ее представителей и героев. С этого времени, подобно тому, как со времени преобразования, в русское общество постепенно начинают проникать и водворяться в ней новые идеи жизни, дотоле неведомые, новые понятия и представления о ее целях и задачах. И умственный, и нравственный образ русского человека начинает мало помалу изменяться. Св. Вера смиряет и смягчает языческие нравы и обычаи.

Но, естественно, что вместе с благовестием евангельского учения, приносится к нам нашими учителями греками и их литературная образованность, их умственная и нравственная культура в многочисленных произведениях их литературы, приносится и известный, собственно византийский склад понятий о многих предметах жизни, и именно тот склад понятий, какой в ту эпоху господствовал в умах византийского духовенства, находившегося, в отношении своей проповеди в исключительном положении, в следствие особенного воспитания и развития византийского общества. Существенною стихиею этого склада понятий, по той же причине, было всестороннее и беспощадное отрицание тленного или собственно растленного византийского мира, со всеми его жизненными формами и обольщениями, во многом напоминавшими еще языческую жизнь античной цивилизации, а еще более жизнь растленного востока. То, что было так необходимо всеми силами поднять против этого, действительно, в полном составе растленного мира, это самое было поднято и против нашей, хотя тоже языческой, но ничем не цивилизованной, совсем девственной, простодушной и непосредственной природы. Суровая, грубая, но чистая и прямая, эта природа вовсе не способна была даже и понят тех нравственных утонченностей византийского развития, какими по необходимости исполнены были литературные памятники Византии, послужившие для нас и литературными образцами, и источниками образования, источниками и умственной, и нравственной культуры. Действие такого отношения этой учительной литературы к нашему обществу незамедлило обнаружиться. Сильнее, чем на мужчину, литературные учительные идеи стали действовать на женщину, т. е. вообще на домашний, так сказать, сидячий быт народа, и тою собственно стороною, которая изображала этот мир — миром погибели и прославляла удаление от него. Был ли в самом деле древний русский житейский мир, выросший в чистой непосредственности и детской наивности, настолько погибелен, об этом учительное слово конечно не могло рассуждать; ибо оно отрицало вообще существо житейского мира, а след. и всякую его Форму, хотя бы и чисто детскую, виновную только в том, что она невинна. По его воззрению все мирское, житейское было поганым, было ли то действительное язычество, т. е. проявления самого языческого верования, или это был простой нрав и обычай жизни, простые явления и действия вообще человеческой нравственной природы.

Такое отрицание конечно служило великим и единственным благом для растленной византийской цивилизации. Там отрицание само собою выросло, как единый путь к спасению. Там оно было священным делом каждого нравственного ума, ибо в действительности велика была погибель тамошнего человечества, печально и окончившего свою историю. Но сила столь же дельного отрицания на нашей непосредственной почве, только что начинавшей жить, только что возродившейся для жизни и света, — на такой почве отрицание должно было произвести совсем иное действие.

Отрицание житейского мира выразило свои идеалы главным образом в аскетизме. В том обществе на самом деле иного пути для спасения и не было. В том обществе потребен был аскетизм беспощадный и всесторонний. Он необходим был для ума, исполненного всевозможных философских ветров, всевозможных оттенков ереси, ума, совсем заблудившегося в софистических извитиях мысли, погибавшего в темной области совопрошений и словопрений. Он еще необходимее был для нрава, исполненного самых разнообразных восточных пороков, копившихся целое тысячелетие, пороков непомерной роскоши, непомерного пресыщения, непомерной праздности, непомерного унижения человеческого достоинства во всех видах и образах. Ясно, что только аскетический идеал мог хотя сколько-нибудь обуздывать эти погибельные стихии общественного разложения. Ясно, что только монашеский идеал и мог стать исключительным идеалом высоконравственной жизни. Но аскетизм, идя последовательно, приводил к отрицанию и таких сил жизни, без которых невозможно самое существование человеческого общества. Отрицая нескончаемые пороки ума, он отверг самую науку. И вот дух этого отвержения вносится и к нам, в молодое общество, ум которого не только не был заражен пороками праздного и сварливого умствования, но обретался еще в полном детстве и именно науки-то и требовал для своего здорового развития. Тоже должно сказать и о нраве. Не испорченность нрава, или старческий его разврат, а напротив его младенческое развитие ставило в этом отношении наше общество как бы в параллель с византийским и давало легкую и полную возможность отрицать его формы и порядки. Там старость, дожившая до детства, и потерявшая знание и сознание истинных начал жизни; здесь, настоящее детство, еще не выросшее до понимания этих начал. Видимая форма той и другой стороны, конечно, заключалась в крайнем рабстве и неподвижности ума, отчего безобразною являлась и самая жизнь общества.

Отвергая и отрицая наши младенческие формы жизни, аскетизм вместе с тем и здесь отверг целую область эстетических сил народа, народную поэзию в полном ее составе, не принеся в замен того никаких общечеловеческих начал для эстетического воспитания народных нравов, без которого всегда черствеют, грубеют и развращаются эти нравы, что осязательнее всего доказала между прочим и наша история.

В Византии особенное внимание нравственных умов обращало на себя поведение женщины; ее публичная роль, которую она легко себе присваивала в обществе, преданном сластолюбию и роскоши; ее, можно сказать, господство над этим обществом, чего, конечно, никак не могли выносить аскетические и особенно восточные умы. В самом деле, византийская женщина прославляла себя даже на императорском престоле такими делами и деяниями, которые требовали самого беспощадного, сурового осуждения. Поэтому в литературе она становится предметом самых жестоких и сильных обличений, рисовавших ее пластически во всех чертах ее греховной жизни. Вырастает образ злой, вообще греховной, жены, тип всякого нравственного безобразия, или вернее тип аскетического омерзения вообще к женскому существу, как к существу великого, неисчерпаемого соблазна для аскетической мысли. Могло ли и явиться что либо другое в эпоху, когда аскетическая идея, вызванная и выращенная полным растлением общества, господствовала не только во всех нравственных умах, но и в самом вероучении, выражалась в каждом литературном памятнике, была, как мы сказали, единым путем спасения в виду общей погибели, и единою исходною точкою сознания о нравственном совершенстве человека.

Основная идея, в которой главным образом таилось начало всяких обвинений, обличений, даже поношений женской личности в образе злой жены, а вместе с тем таился и аскетический страх вообще пред женским существом, а стало быть и аскетическая неугасимая вражда против него, — основная идея всего этого заключалась в убеждении, что «от жены начало греху и тою все умираем». Словом сказать, и по библейскому, и по аскетическому воззрению женская личность сама по себе уже являла образ соблазнительного греха, от которого надо было бежать, не оглядываясь, как от Содома и Гомора. Вот причина, почему в учении, обращенном к ее лицу, мы находим самое широкое отрицание всего того, в чем сколько-нибудь выражалась эта, по мнению века, обольстительная греховность.

Красота лица, вместе с красотою наряда, не говоря уже о кокетстве, которое называется вообще лукавством и нисколько не различается от настоящего лукавства, являлись для аскетических умов самыми вопиющими предметами соблазна и греха и преследовались с ожесточением, свойственным одному только аскетизму.

Такие-то идеи, которыми пропитана была литература Византии, переносятся вместе с грамотностью и на нашу литературную почву и воспитывают ум и нрав нашего младенчествующего общества. Поправляя и переделывая по этим идеям наши нравы, очищая их от мнимых грехов непосредственного язычества, византийская литература переносит к нам, в наши детские умы и действительные, чисто византийские грехи, бесчисленные грехи всяческого суеверия и суесвятства, которые с течением веков разрастаются у нас в тучную ниву и производят неисчислимые плоды, выражаются во многих жизненных типах.

Принесенные к нам литературные, аскетические и вообще восточные, азиатские представления, совсем чуждые, ни мало ни свойственные нашей северной природе, и физической, и нравственной, в духе своем клонились и стремились к тому, чтобы поставить женскую личность в самое невидное место общественной организации, чтобы вовсе отдалить ее из общества, как великую помеху для нравственных дел и деяний мужчины, как воплощенную человеческую слабость и шатость нрава. Если дух этих представлений не в силах был совсем покорить своим целям византийскую женщину, то ему, по многим причинам, очень легко было покорить себе умы и нравы нашей русской женщины. Его авторитет являлся в такой одежде, которую простые, непосредственные умы и нравы, жаждавшие веры, жаждавшие света и истины, должны были принять благоговейно. Восточная идея о великом неравенстве существа женского с существом мужским, о великом превосходстве мужского существа пред женским, осязательнее всего чувствовалась, напр., в физиологическом факте, что для женщины наставали в известное время дни очищения. Эти-то дни и послужили быть может началом для всех «восточных» представлений о существе женской личности. Эти дни становятся для женщины днями изгнания… В эти дни она является существом нечистым, поганым — и в представлениях книжных умников века возбуждает вопрос: а что если случится, плат женский в одежду вшити попу, может ли он в той одежде служити?[20] Вопрос, конечно разрешается уверением, что жена не погана; но тем не менее, простая, неисхитренная различными учениями, мысль не может отойти от убеждения, что все-таки в женском существе есть нечто поганое, ибо святость иначе светлость, чистота все-таки воспрещает ей многие действия, которые открыты для мужского существа, воспрещает ей, когда она бывает сквернена, даже в церковь лезти. Простой непосредственный ум, не завитый в книжные утонченности, не может иначе понять этого дела. Природная и потому всегда верная последовательность его соображений, не может вместить в себя те вопиющие противоречия, какими всегда так богата книжная изворотливость. Непосредственный ум опирает свои соображения на самое дело, по которому и созидает свои убеждения и верования. Хитрое сплетение слов для него мудрость недоведомая. Дело говорит ясно, что женское существо бывает погано и потому отвергается от общения с тем, что пребывает чистым и светлым — святым[21]. Как же после того умнику-мужчине не возыметь понятия, высокого о себе и низменного о женщине.

Уже одних представлений о чистоте было достаточно, чтобы отдалить женскую личность от общения со светом, т. е. с обществом, отвергнуть в ней смысл лица самостоятельного, полноправного, для жизни общественной.

Дух восточных представлений отделяет ей в храме на общественном богослужении особое место, ошуюю. Там она становится на девой стороне, иногда едва допускается только в притвор или на полати — хоры; скрывается от чистых глаз за занавесами. «Женский убо пол, стояху (в Царьграде, в церкви Св. Софии) на полатях за шидяными запонами и лицо их и украшения прелестного и мертвенного никому же от народа видети…»

Женщина приобщается св. Таин не из царских а «из других дверей, что противу жертвенника» (Акты Ист. I, 18) с той левой стороны, где определено ей стоять. Невестою при венчании она получает перстень железный, в то время, как жениху подают золотой. Женою, она должна покрыть свои волосы и до гроба носить этот покров. Даже случайно открытые волосы являли грех и срам неизобразимый. Народная культура обозначила свое понимание такого срама до сих пор еще живущим выражением: опростоволоситься.

Вдовою она должна носить платье смирных, вдовьих цветов, т. е. темных, траурных, ибо «вдовья беда (доля) горчее всех людей». Она на всю жизнь печальная сирота. Самые материи, употребляемые на одежду, получали наименование вдовьих, так напр. в XVII ст. были в продаже тафты вдовьи.

«Пытайте ученья, которое говорит: жене не велю учити, ни владети мужем, но быти в молчании и в покорении мужу своему. Адам прежде создан бысть, потом Ева сотворена, и Господь рече: аз тя бех сотворил равно владычествовати с мужем, но ты не уме(ла) равно господствовати, буди обладаема мужем, работающи ему в послушании и в покорении вся дни живота твоего… Да будут жены домодержецы… да покоряются во всем. своим мужем, и мужи да любят жены своя, и жены да послушают во всем мужей своих, яко раб господина. Раб бо разрешится от работы от господскии, а жене нет разрешенья от мужа, но егда муж ее умрет, тогда свободна есть законного посягнути… Глава есть мужеви Христос, — жене глава — муж. Несть сотворен муж жены деля, но жена мужа деля, того деля имати власть муж над женою, а не жена над мужем. Не мози, сыну, возвести главы женские выше мужни, али то Христу наругаешися. Того ради не подобает жены звати госпожею, но и лепо жене мужа звати господином; да имя не хулится в вас, но и паче славится. Кий властель под собою суща зовет господою, или кий господин зовет раба господином, или кия госпожа зовет раба господином, или кия госпожа зовет рабу госпожею? Не прельщайтеся во свете сем: имам бо великого светилника Христа Бога нашего, главу над всеми главами. Да не срамлянисте же мужские главы, оли то Христа срамел есть. Рече: егда на земли ходих, плоть нося, тогда кто укорил мя или что хульно или крестное дерзновение, то тому прощу я; а иже ныне кто похулит, ли укорит, то и не прощен будет, ни в сий век, ни в будущий»[22].

В этом тексте заключается вся философия восточных воззрений на женскую личность вообще.

Само собою разумеется, что влияние византийской культуры должно было подействовать на самое устройство брака и мы видим, что, вместо туземного языческого брака, по обоюдному совещанию, «с нею же кто съвещевашеся», возникает, как положительный вывод восточных воззрений на женщину, брак малолетних: являются десятилетние мужья (Святослав Игоревичь в 1181 г.) и восмилетние жены (Верхуслава, дочь Суздальского Всеволода, отданная за четырнадцатилетнего Ростислава, в 1187 г.). На востоке и в Византии совершеннолетие для брачущихся полагалось для мужчин 14 лет (подобает уношам в наусе быти возрастом, 14 лет), для девиц 12 лет; но обручение могло совершаться и раньше. Закон воспрещал однако ж обручение для отроков менее семи лет возрастом, стало быть, бывало и то, что обручались чуть не младенцы. У нас Верхуслава была повенчана восьми лет и без сомнения это не был пример единственный. Естественно, что такой брак становился исключительно делом родительской воли или вообще воли старших родичей. Родовой дух здесь должен был торжествовать. Он действительно в своем смысле и растолковал себе чуждое, несвойственное ни климату, ни понятиям страны, законоположение о возрасте обручения, установив его днем самого брака. Из византийских законоположений о браке родовой дух хорошо понял только одно, именно то, что женская личность отдается ему по закону в полную опеку, как личность малолетняя. С этою идеею свою опеку над женщиною он передавал всецело и ее мужу, который, становясь мужем, по понятиям века, становился уже и возрастным, по крайней мере в отношении жены, не смотря на то, что ему самому было только 10–14 лет. Родовой дух, воспользовавшись учением закона, обошел мимо различные ограничения родовой власти, существовавшие в том же законе, и в течении целых веков рассматривал брак, как такое дело, которое никак не могло быть совершено без воли и опеки старших, распространяя понятие о детстве молодых и на всякого в действительности уже возрастного и потому самосвластного распоряжаться собою, чего не отрицал и византийский закон. Непосредственность родовых понятий освятилась таким образом писаным и уже по этому одному только освященным правилом — законом, и получила еще большую силу для своих действий и влияний. Отсюда, из этого нового жизненного положения, сама собою выросла делая группа новых отношений, совершенно изменивших судьбу женской личности. Она, как ребенок становится предметом самых неустанных забот, которые естественным образом и приводят ее в терем, как в такое место, где береженье неразумного дитяти вернее и полнее достигает своих целей.

С какого именно времени вообще жены знатных и богатых людей стали скрываться в удаленных от людского глаза хоромах, с какого именно времени является и русской жизни этот терем, и как особая постройка, и как особая жизненная идея, сказать определительно мы не можем. По всему вероятию это началось с первого же века по водворении в нашей земле византийских понятий и византийских обычаев. Если бы терем, и не был принесен к нам прямо византийскими руками, как особая форма жизни, вместе с какою либо формою постройки, одежды, головного убора, и т. п., то во всяком случае он сам собою народился бы в нашем обществе по той простой причине, что была принесена из Византии и водворена в нашей земле его идея. Всякая идея неизменно и неминуемо рождает свой плод, создает себе свою форму. Терем, по крайней мере в русской земле, был плодом постнической идеи, действие которой, и в довольно сильных чертах, обнаруживается в нашем древнем обществе очень рано. Монашеский идеал в княжеском роде является господствующим уже при внуках Св. Владимира и первыми его подвижниками являются девицы, дочери Всеволода и сестры Мономаха, Янка (Анна) и Евпраксия. Янка, девою сущи, постригается, собирает черноризиц и пребывает с ними по монастырскому чину, в монастыре, который, без сомнения, для нее же и устроен был ее отцом в 1086 г. Чрез три года, когда в Киеве умер митрополит, «иде Янка в греки и приведе митрополита Иоана скопьчину; его же видевше людье, вси рекоша: это мертвец пришел». Идеал княжны нашел себе живое олицетворение. Чрез год Иоанн помер. Летописец говорит, что был сей муж не книжен, но умом прост и просторек»[23].

Янка таким образом подает благочестивый образец постничества и иночества для княжеских дочерей, указывает им путь подвижничества, самостоятельный и независимый от мирской жизни. За нею скоро следует ее сестра, Евпраксия, которая постригается в Печерском монастыре.

В доследующих поколениях идеалы девства и иночества распространяются в женском быту все больше и больше. Не смотря на то, что знаменитый брат этих первых инокинь-княжен, Владимир Мономах, пишет своим детям: не монашество спасет вас, а добрые дела, — его дочь Марица все-таки уходит в монастырь (1146 г.). К этому же почти времени, немного позднее, принадлежит и замечательное подвижничество Евфросинии Полоцкой, которая устроила также монастырь и постригла двух своих сестер, родную Гориславу и двоюродную Звениславу, и двух племянниц. Вообще с XI века «иноческий образ» становится высшею целью жизни не только для женщин, княгинь и княжен, которые в нем одном находят себе настоящий путь жизни, но и для мужчин — князей, которым само духовенство толковало, что Бог им велел так быть, правду делать на этом свете, в правду суд судить, т. е. оставаться князьями, ибо и без того велика и священна их обязанность пред Богом; и которые однако ж всеми силами стремились избавиться от суетного, мимотекущего и мятежного жития сего[24], и постригались в монахи и даже принимали схиму, по крайней мере на склоне дней или же пред самою смертью. Что же касается княгинь, то напр., в одном московском княжеском колене, мы встречаем из них целый ряд инокинь, заслуживших даже соборной памяти: Ульяна, супруга Калиты; Александра — Марья, супруга Семена Ив.; Евдокия, супруга Донского; Софья, супруга Василья Дм.; Марья, супруга Темного[25]. Тоже находим и в других великокняжеских родах, Суздальских, Тверских, Рязанских и т. д.

Как Анна Всеволодовна являлась образцом для южных княгинь, так Марья, супруга Суздальского Всеволода Юрьевича, стала идеалом постнической жизни для княгинь северной Руси. Она постриглась в 1256 г., по случаю восьмилетней, вероятно неизлечимой болезни, еще при жизни мужа. Со «многими слезами провожали ее в монастырь сам князь, сын и дочь, епископ, игумен — отец ее духовной и другие игуменьи, и все чернецы, и все бояре и боярыни, и черницы изо всех монастырей, и все горожане. Не можно было видеть общей скорби, замечает летописец, потому что до всех была добра «преизлиха». С детства в страхе Божием любила правду, воздавая честь епископам, игуменам, чернецам, пресвитерам; «любяше черноризец и подаваше требование им». Была нищелюбица, страннолюбица, печальных, скорбных и больных всех утешала и подавала им «требование»[26]. Своею добродетельною жизнью княгиня надолго оставила по себе святую память. Позднейший летописец, описывая благочестивые подвига Евдокии Донской, говорит между прочим: «постави на Москве церковь камену зело чудну (Вознесенский монастырь) и украси ю съсуды златыми и серебренными… и сотворила паче всех княгинь великих, разве точью Марья княгини Всеволода, иже в Володимире…»

Летописцы ни о каких других женских подвигах и не рассказывают, как о пострижении, о построении монастырей и церквей, потому что в их глазах эти-то подвиги одни только и заслуживали и памяти, и подражания.

С особенною приверженностью устремлялось к иноческому идеалу честное вдовство, так что из вдов — княгинь и особенно бездетных, почти каждая оканчивала свою жизнь инокинею, а часто и схимницею. Это становилось как бы законом для устройства вдовьей жизни. «А княгини моя, говорит Володимер Васильковичь Галицкий, по моем животе, оже восхочет в чернице пойти пойдет; аже не восхочет ити, а како ей любо, мне не воставши смотрить, что кто иметь чинити по моем животе»[27]. Здесь князь вначале указывает честному вдовству обыкновенный путь; но затем освобождает княгиню, отдает ей на свою волю идти и не идти в монастырь, замечая, что не смотреть же ему, как будут жить после его смерти. Если бы вдова-княгиня была, по мнению века, совершенно свободна в действиях, то князь не стал бы и говорить о том, как ей нужно жить во вдовах.

В летописях читаем следующее, вполне типическое сказание о таком обычном подвиге честного вдовства: в 1365 г. «преставися князь (Нижегородский) Андрей Константиновичь в чернцех и в схиме», которую принял в несомненной час кончины. «Княгиня же Василиса много плакавше по князи своем; пребысть вдовою 4 лета; пострижена бысть от Дионисья архимандрита печерского и наречено бысть имя ей Феодора. — Бысть ей тогда от рождения лет 40, и раздавала все именье свое церквам и монастырям и нищим, а слугы своя и рабы и рабыни распустила на свободу, а сама нача жити в монастыре у св. Зачатья, иже сама создала при князи своем; живяще же в молчании, тружаяся рукодельем, постом, поклоны творя, молитвами и слезами, стоянием нощным и не спанием; многажды и всю нощь без сна пребываше; овогда чрез день, овогда чрез два, иногда же и пять дней не ядяше; в мовыю не хожаше, в срачице не хожаше, но власяницу на теле своем ношаше; пива и меду не пьяше, на пирех и на свадьбах не бываше, из монастыря не исхожаше, злобы ни на кого же не держаше, ко всем любовь имеяше. Таковое же доброе и чистое житье ее видевше, многи болярыни, жены и вдовицы и девицы постригашася у ней, яко бысть их числом и до девяносто, и вси общее житье живяху. Княгиня же Василиса, поживши в черницах восемь лет и поболевши неколико дний, преставися ко Господу»[28].

Мы увидим ниже, что тот же идеал жизни, буква в букву, воплощался в благочестивом вдовстве и в конце XVII ст.

Само собою разумеется, что он господствовал и в частном не княжеском быту, особенно в знатном и боярском, который всегда пользовался материальною возможностью осуществлять постническую жизнь в полной мере. Московский летописец записал между прочим, что в 1393 г. «преставися игуменья Алексиевская (Алексеевского монастыря) Ульяна, от града Ярославля, дщи некоего богата родителя и славна; сама же зело богобоязлива, чернечьствовавши лет боле 30 и игуменья бывши 90 черницам, и общему житью женскому начальница сущи, и многим девицам учительница бывши, и за премногую добродетель любима бысть от всех и почтена всюду…»[29]

Так высок и силен был идеал иночества и постничества в нравственной жизни нашего древнего общества. Весьма естественно, что он, как идеал лучшей жизни, вносил свои стремления, а с ними и свои порядки и в обыкновенную повседневную мирскую жизнь, устраивал эту жизнь по своим образцам и правилам.

Женская среда, как среда исключительно домашняя, еще сильнее должна была подчиняться уставам этого идеала. Женщина была домодержещ; деятельность ее исключительно распространялась на устройство дома, даже ограничивалась только этим устройством. Воплощая наилучший идеал жизни в делах и отношениях дома, она, с течением времени, мало помалу, незаметным образом, одною лишь нравственною стихиею этого идеала, должна была из своего дома создать монастырь или нечто такое, что по своим нравственным уставам очень напоминало чин жизни монастырской. Если древнейший домострой, обращаясь к мужчине — главе дома, указывал ему идеал игумена, говоря: вы есте игумени во своих домах; то здесь, вместе с указанием домовного идеала, определялся только идеал повелевающей власти. Воплощение же этого идеала в самой действительности, во всех его нравственных и формальных подробностях все-таки главным образом лежало на женщине; ее мыслию, ее душою он приводился в дело, ее постоянною заботою он неизменно поддерживался. Мы, разумеется, говорим здесь о женщине не в единичном каком либо смысле, а говорим вообще о женской нравственной многовековой деятельности. Мы хотим сказать, что монастырский устрой домашней жизни выработан много вековою нравственною деятельностью женской личности, конечно, при постоянном и непрестанном воздействии поучения, которое проповедовал исключительно только мужчина.

Что устройство домашней жизни, по крайней мере в достаточном, т. е. господарском быту, имело действительно своим высшим идеалом устройство монастырское, это в полной мере подтверждает Домострой XVI века, записавший лишь то, что искони существовало или искони должно было существовать, как наилучший порядок и образец частной жизни.

По уставу Домостроя (глава XII), «по вся дни утре, встав, Богу молитися, и отпети заутреня и часы, а в неделю (воскресенье) и в праздник — молебен… и святым каждение. В вечере — отпети вечерня, навечерница, полунощница, с молчанием и со вниманием и с кроткостоянием, и с молитвою и с поклоны. Пети внятно и единогласно. (Навечерница, и полунощница, и часы, в дому своем всегды, по вся дни пети: то всякому христианину Божий долг). После правила (т. е. после этой вечерней службы) отнюдь, ни пити, ни ести, ни молвы творити, всегда — всему тому наук… А ложася спати всякому христианину по три поклона в землю пред Богом положити. А в полунощи, всегда, тайно встав, со слезами прилежно к Богу молитися, елико вместимо, о своем согрешении…» В другой главе, XIII, Домострой прибавляет: «а дома всегда навечерница и полунощница и часы пети: а кто прибавит правила своего ради спасения, ино то на его воли: ино боле мзда от Бога… Всегда четки в руках держати и молитва Иисусова во устех непрестанно имети, и в церкви и дома, и в торг ходя, и стоя, и седя, и на всяком месте».

В домовном обиходе и везде, всякому человеку, государю или государыни, сыну, дщери, или служке, мужеска полу и женска, стару и малу — всякое дело начати, или ести, или пити, или ества варити, или печя — всякое рукоделие и всякое мастерство, устроив себя, преже святым покланятися трижды в землю, или по нужде до пояса; кто умеет (молитву) «Достойно» проговорити да благословясь у настоящего, да молитву Иисусову проговоря, да перекрестяся, молвя: «Господи благослови, Отче» тоже, так начати всякое дело, ино тому Божия милость поспешествует, ангелы невидимо помогают, а беси отбегнут… А делати с молитвою и с доброю беседою или с молчанием; а делаючи что нибудь, начнется слово праздное или хулное, или с роптанием, или смехи, или кощуны, или скверные и блудные речи, или песни бесовские и игры — от такова дела и от таковые беседы, Божия милость отступит, ангелы отидут скорбни и возрадуются нечествии демони… (гл. XIX). Егда трапезу предпоставляеши, вначале священницы Отца и Сына и Святого Духа прославляют, потом Богородицу; и Пречистой хлеб вынимают и, по отшествии трапезы, Пречистые хлеб воздвизают и отпев: «Достойно», вкушают и чашу Пречистые пиют…» Это особый монастырский обряд возношения хлеба в честь Богородицы, который действительно совершался за обедом и в царском и в боярском быту. Мы не станем приводить новые выписки, ибо все наказы и поучения Домостроя сводятся к одной цели, чтобы сделать домашнюю жизнь непрестанным молением, непрестанным подвигом молчания и отвержения от всяких мирских удовольствий и веселостей, непрестанным, чисто аскетическим отрицанием всего того, чего сама жизнь отвергнуть не в силах.

Таким образом, если благочестивый дом древней Руси, т. е. самый лучший дом, во многом по своей жизни уподоблялся монастырю, то появление в таком дому терема было простым, так сказать, естественным условием благочестивой жизни, по преимуществу для среды малолетних, неразумных, какими наравне с детьми почитались и взрослые девицы, да и вообще женщины. Словом сказать, появление терема было воплощением блогочестивых воззрений на женскую личность, как на соблазн мира, а потому он должен был явиться еще в то время, когда такие воззрения достаточно уже укрепились в обществе. Мы видели, что уже в XI веке стремление к терему обнаружилась в сестрах Мономаха. Они девами приняли иноческий чин и таким образом засвидетельствовали, что и перед тем их жизнь была отдана идеалам постничества и удаления от мира.

Итак терем был произведением «древнего благочестия», прямым и непосредственным выводом всего нравственного поучения нашей древности. Само собою разумеется, что вначале, в первые века, он не мог быть распространен в такой силе, как это было в XVI и XVII ст., т. е., что в первые века женщине вообще было свободнее, чем в века последующие. Но как велика была эта свобода, мы не знаем. Можем догадываться, что она была незначительна, и в обществе женщина все-таки не имела своего места. В лице жены или в лице матерой вдовы она имела место на пиру и на свадьбе; на свадьбе имела свое место и девица. Но вот и все ее свободные шаги. Других свободных и в собственном смысле общественных ее движений, общественных ее отношений, мы не примечаем, и летописи, как и другие памятники, не сказывают нам ничего такого, почему возможно было бы заключать, что женская личность пользовалась между людьми значением самостоятельного и независимого члена общественной деятельности. Ни одного события, ни одного женского подвига, в котором выразился бы такой именно смысл женского лица. Исключительными и единственными женскими подвигами являются подвиги любви к иночеству, подвиги усердной и самой ревностной набожности во всех ее видах. «Ни на что же иное упражняшеся, но токмо о церковных потребах и о миловании укореных, маломощных и всех бедующих», говорит летописец о княгине Анне, жене Рюрика Киевского[30]. Одними только этими подвигами и украшается женская личность в течении нескольких веков. А это показывает, что исключительной формою женской и особенно девичьей жизни во все эти века был непременно терем, созданный иноческим же идеалом.

Сидят она за тридевятью замками,
Да сидит она за тридевятью ключами,
Чтобы и ветер не з а вел, да и солнце не запекло,
Да и добры молодцы, чтоб не завидели»…
Сидит Афросинья в высоком терему
За тридесять замками булатными;
А и буйные ветры не вихнут на ее,
А красное солнце не печет лице…
Дочь прекрасная Опракса королевична,
Сидит она во тереме в златом верху;
На ню красное солнышко не оппекет,
Буйные ветрушки не оввеют,
Многие люди не обгалятся… [31]

* * *

Еще по уставу Ярослава Великого, взятому с византийского номоканона, женская личность, наравне со всеми церковными людьми, т. е. с людьми, по особому смыслу своей житейской доли, выделенными от мира-общества[32], отдается в покровительство церковного суда, который, таким образом, является исключительным, привилегированным ее защитником, охранителем и оберегателем ее чести, ее личного достоинства. Церковный суд, как известно, отделил в свою область все дела домашней, семейной жизни, взял на свое попечение и в свой непосредственный надзор дом, как особую нравственную среду со всеми ее движениями. Вот почему и женщина, как человек по преимуществу домовный, отделилась от суда общего, мирского. Не княжий, а святительский суд преследовал ее оскорбителя; стало быть, не общество, а церковь подавала ей руку защиты. Как было прежде, мы не знаем; но с того времени, как начал действовать такой нормоканон, женская личность, по самому смыслу закона, уже отстранялась от мира-общества, являлась членом не светского, общественного, а домашнего только мира, который в добавок усиленно и неутомимо строился по монастырскому идеалу. Таково положение, указанное женщине, без сомнения еще в первый век, самою церковью. Идея этого положения и была тою нравственною и в полном смысле органическою силою, которая, как из зародыша, развила из себя все последствия, т. е. все идеальные и материальные формы женского быта, со всею нравственною и даже умственною его выработкою.

Женщина постепенно удалилась от общества, и являлась в нем уже только в силу некоторых жизненных обстоятельств, требовавших неминуемо ее присутствия или же дававших ей самостоятельное вотчинное значение. Так, мы упоминали уже, что только матерая вдова пользовалась правом стоять в известных случаях наравне с мужчиною и занимать соответственное своему значению место в общежитии. По крайней мере, общество не смущалось присутствием женщины, приобретавшей мужеские черты вследствие своего, хотя и вдовьего, но тем не менее отеческого, или вернее сказать вотчинического значения. Так, мы встречаем новгородку, боярыню Марфу Борецкую, пирующую в обществе мужчин, новгородских бояр[33]. Мы видим также, что матерые вдовы — в. княгини, в Москве Евдокия, Софья; в Твери Евдокия, Настасья, в Рязани Анна, в Суздале Елена, и т. д., при малолетних или молодых сыновьях получают большое самостоятельное значение; они сидят на вдовьем столе, т. е. на отчинном владеньи своих мужей, след. по необходимости являются деятелями общества, принимают участие в мужском общежитии, сидят в думе — совете с боярами, принимают послов, имеют даже своих особых бояр[34], и вообще своею личностью заступают во многих случаях место княжеской мужниной личности. Это особенно обнаруживается в XIV и XV ст., когда вотчинное начало в княжеском быту совсем окрепло и всюду распространилось.

Нельзя, конечно, отвергать предположения, что самостоятельность матерой вдовы, своими общественными отношениями, могла бы со временем выработать для женской личности по крайней мере известную долю свободных действий и вообще открыть двери терема. Но мы знаем, что княжеская вотчинность повела к развитию самовластия, а потом самодержавия и единодержавия. В борьбе за самовластие, сам мужчина принужден был держать себя с осторожкою. Что же оставалось для женщины?

Ее затворничество становится уже решительною необходимостью, как наилучшая мера безопасности от всякого лиха. Она мало помалу лишается даже и той малой доли свободных действий, какою обладала прежде.

В XV веке в. княгиня еще принимает к себе иноземных послов. В 1490 г. вел. кн. Софья Палеолог в своей средней повалуше принимает цесарского посла Юрья Делатора. Этот случай можно было бы объяснить тем, что Софья сама была иноземка и потому не изменяла своим обычаям. Но мы знаем, что такой обычай существовал и у наших княгинь. В 1483 г. в. к. Иван Васильевичь женил своего сына Ивана на Елене Волошанке и по этому случаю послал к Тверскому в. к. Михаилу Борисовичу посла Петра Заболотского с радостью, т. е. с свадебными дарами: Михаилу мех вина, его матери, матерой вдове, Настасье Александровне мех вина; его жене, Софье мех вина и по два убрусца жемчугом сажены. Хотя в летописи и не говорится, что посол подносил дары в. княгиням лично; но это разумелось само собою. Вслед затем, тот же летописец рассказывает, что, когда у новобрачных супругов родился сын Дмитрий, в. князь опять послал в Тверь с поклоном Владимира Елизарьева, но тверской князь не принял поклона и выслал его вон из избы, и «к матери ему идти не велел, к в. княгине Настасье», след. посол должен был к ней идти, как велось в обычае. В 1502 г. в. князь посылал к Аграфене княгине рязанской поклон и слова, которые посол по необходимости должен был передавать лично[35].

Такие посольства к в. княгиням, особенно к матерым вдовам, были обыкновенным и даже неизбежным делом в княжеских отношениях до XVI в. Вотчинная независимость ставила в независимое, самостоятельное положение и женскую личность. Ибо одна только вотчина, вообще собственность, и всякому лицу давала смысл самостоятельного члена в общественном союзе. Но как скоро это положение, все-таки, случайное для женщины, сделалось уже невозможным при утверждении единодержавия и соединении всех отдельных княжеских вотчин в одно государство, то в княжеском быту женщина осталась снова в своем терему.

Развитие ее общественных прав прекратилось, а домашняя жизнь стала еще теснее по причинам, которые указаны нами выше. Терем сделался не только монастырем, но и крепостью, которая защищала уже не от одних грехов, но и от всяких лиходеев и врагов. В начале XVI века затворничество женщин было делом окончательно уже решенным и не подлежащим никакому сомнению и колебанию. Так напр., мы видим, что известный Домострой, хотя и не дает прямых наставлений держать жен и дочерей взаперти, но его молчание показывает, что этот обычай был так силен в господарском кругу, что не требовал уже особых наставлений. Домострой и не предполагает, чтобы жены, не говоря уже о дочерях, могли ходит в мужские беседы. Он застает жизнь терема уж в полном цвету. Он дает только советы жене, как вести себя в гостях, у других жен, как вести себя с гостьями дома, причем строго наказывает, «коли гостьи случатся, то питие и еству и всякий обиход, приносит (в комнату) один человек сверстной, кому приказано; а мужеск пол туто, и рано и поздно, отнюдь, никакоже, ни какими делы, не был бы, кроме того, кому приказано, сверстному человеку, что принести или о чем спроситься, или о чем ему приказать, и всего на нем пытать: и безчиния и невежества; а иному никому туто дела нет».

«Состояние женщин говорит Герберштейн (еще в начале XVI века) самое плачевное: женщина считается честною тогда только, когда живет дома взаперти и никуда не выходит; напротив, если она позволяет видеть себя чужим и посторонним людям, то ее поведение становится зазорным… Весьма редко позволяется им ходить в храм, а еще реже в дружеские беседы, разве уже в престарелых летах, когда они не могут навлекать на себя подозрения».

Такою свободою, как мы видели, пользовались одни только матерые вдовы. В отношении дружеских бесед, Домострой между прочим замечает: а в гости ходити, и к себе звати: ссылатца с кем велит муж… По свидетельству Бухау, в половине XVI в., знатные люди не показывали своих жен и дочерей не только посторонним людям, но даже братьям и другим близким родственникам и в церковь позволяли им выходить только во время говенья, чтобы приобщиться св. тайн или иногда в самые большие праздники.

Только самые дружелюбные отношения хозяина дома к своим гостям растворяли иногда женский терем и вызывали оттуда на показ мужскому обществу его сокровище — хозяйку дома. Существовал обычай, по которому личность женщины и именно жены хозяина, а также жены его сына или замужней дочери, чествовалась с каким то особым, точно языческим поклонением.

Этот обычай, по свидетельству Котошихина, заключался в том, что, когда на празднике или в другое время собирались гости и начинался обед или честной пир, хозяин дома приказывал жене выйти поздороваться с гостями. Она приходила в столовую комнату и становилась в большом месте, т. е. в переднем углу; а гости стояли у дверей. Хозяйка кланялась гостям малым обычаем, т. е. до пояса, а гости ей кланялись большим обычаем, т. е. в землю. Затем господин дома кланялся гостям большим же обычаем, в землю, с просьбою, чтоб гости изволили его жену целовать. Гости просили хозяина, чтоб наперед он целовал свою жену. Тот уступал просьбе и целовал первый свою хозяйку; за ним все гости, один за одним, кланялись хозяйке в землю, подходили и целовали ее, а отошед, опять кланялись ей в землю. Хозяйка отвечала каждому поясным поклоном, т. е. кланялась малым обычаем. После того, хозяйка подносила гостям по чарке вина двойного или тройного с зельи, а хозяин кланялся каждому (сколько тех гостей ни будет, всякому по поклону), до земли, прося вино выкушать. Но гости просили, чтоб пили хозяева. Тогда хозяин приказывал пить наперед жене, потом пил сам и затем обносил с хозяйкой гостей, из которых каждый кланялся хозяйке до земли, пил вино и отдавши чарку, снова кланялся до земли. После угощения, поклонившись гостям, хозяйка уходила на свою половину, в свою женскую беседу, к своим гостям, к женами гостей. — В самый обед, когда додавали круглые пироги, к гостям выходили уже жены сыновей хозяина или замужние его дочери или жены родственников. И в этом случае обряд угощения вином происходил точно также. По просьбе и при поклонах мужей, гости выходили из за стола к дверям, кланялись женам, целовали их, пили вино, опять поклонялись и садились по местам; а жены удалялись на женскую половину.

Дочери-девицы никогда на подобные церемонии не выходили и никогда мужчинам не показывались. Иностранные свидетельства присовокупляют к этому, что жены являлись угощать вином гостей только в таком случае, когда хозяин желал гостям оказать особенный почет и когда дорогие гости настоятельно просили о том хозяина; что целовались не в уста, а в обе щеки; что жены к этому выходу богато наряжались и часто переменяли верхнее платье во время самой церемонии, что они выходили уже по окончании стола и при том в сопровождении двух или трех сенных девиц, т. е. вероятно также замужних женщин или вдов из служащих в доме боярских боярынь; что, подавая гостю водку или вино, они наперед сами всегда пригубливали чарку.

Этот обряд, подтверждая самым делом все рассказы о затворничестве русских женщин, о раздельности древнерусского общества на особые половины, мужскую и женскую; вместе с тем показывает, что личность замужней женщины, хозяйки дома, приобретала для дружеского домашнего общества высокий смысл домодержицы и олицетворяла своим появлением и угощением самую высокую степень гостеприимства. В этом обряде выразилась также чисто русская форма уважения к женской личности вообще, ибо земные поклоны, как мы уже заметили, были первозданною формою наиболее высокого чествования личности.

Итак затворничество женской личности, ее удаление от мужского общества явилось жизненным выводом тех нравственных начал жизни, какие были положены в наш быт восточными, византийскими, но не татарскими идеями. Не у татар мы заимствовали наш терем, а он сложился мало помалу сам собою, ходом самой жизни, как реальная форма тех представлений и учений о женской личности, с которыми мы познакомились еще в самом начале нашей истории и которые в течении веков управляли воспитанием, образованием, всем развитием русской женщины.

С одной стороны, представление о нескончаемом ее детстве, хотя и выросшее из своеземных родовых определений, но вкорененное главным образом учением пришлой восточной культуры; с другой стороны, укорененное тою же культурою, представление о низменном достоинстве женского существа вообще, представление древнезмииного соблазна, который является как бы прирожденным качеством в женской личности, — все это вместе, невидимыми путями, самым духом этих представлений, помогло создать для женской личности положение, так выразительно описанное Котошихиным.

Когда старая наша жизнь должна была свести свои счеты, обнаружить, что именно ею сделано в течении веков, к каким итогам пришли все начала, положенные в ее бытовую почву, в это время, т. е. в конце. XVII ст. и женская личность должна была выразить себя во всей полноте, высказать все, что она могла сказать. В это время она действительно и высказывает все, чем было исполнено ее развитие. Но разновидные типические черты, в каких обозначилась женская личность допетровской Руси, сплетаются в один идеальный образ, который господствует над всеми остальными и служит, если не всегда основою, то всегда неизбежным покрывалом каждого женского характера. Это образ постницы, образ иноческого благочестия в миру, иноческой чистоты и строгости нрава, иноческого освящения всех помышлений и всех поступков, всякого движения душевного и телесного. В этом только образе познавалась нравственная красота женской личности.

Но, само собою разумеется, как всегда бывает в общественной культуре, идеал становился очень часто только драпировкою личности и вовсе не обозначал того, что он должен был обозначать в действительности. В сущности, это была лишь внешняя форма достойной жизни, форма тогдашней образованности, тип изящных нравов, по понятиям и представлениям века; это был нравственный костюм, без которого не возможно было показываться в обществе, пред людьми. По этому очень часто в таком костюме являлись личности, вовсе и не помышлявшие о нравственных обязательствах, какие на них налагал этот костюм, и жившие в нем, как себе любо. Но зато являлись нередко и такие личности, которые с неумолимою последовательностью доводили задачу этого идеала до его желанного конца. К таким именно личностям принадлежит, напр., известная постница боярыня Морозова, урожденная Соковнина, биография которой послужит для нас самым наглядным и полным изображением теремной жизни вообще, а в особенности вдовьей жизни в боярском быту; изображением тех стремлений, в которых женская личность допетровской Руси полагала высшее достоинство и высшую красоту нравственной жизни.

* * *

Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова была супругою Глеба Ивановича Морозова, одного из первых бояр при царе Алексее Мих. Он был родной брат знаменитого царского дядьки, царского пестуна и кормильца Бориса Ивановича, которого молодой государь почитал вместо отца родного, и который одно время, в первые годы Алексеева царствования, управлял государством с полною властью. В молодых летах оба брата были сверстниками царя Михаила, государева отца, были его спальниками, след. домашними, комнатными, самыми приближенными людьми. В этом чине они значатся уже с 1614 г., т. е. почти с первого года его царствования[36].

Борис был пожалован в бояре в 1634 г. (генв. 6), вместе с назначением в дядьки к царевичу Алексею. Глеб получил боярство в 1637 г. дек. 25.

Возвышение старшего брата поднимало, конечно, на приличное место и младшего, человека по видимому ничем особенно не замечательного. На Федосье Прокопьевне Глеб женился уже вторым браком. Первая супруга его была Авдотья Алексеевна (из чьего рода, неизвестно), на которой он женился еще в 1619 г. генв. 18[37]. С нею он жил более 30 лет.

Царь «пожаловал стольника Глеба Ивановича Морозова, как приезжал на завтрея своей свадбы государю челом ударить, благословил его: образ Живоначальные Троицы, оклад серебрен золочен басмянной, венцы сканные; да кубок серебрен золочен с кровлею на высоком стоянце, по кубку и по стоянцу ложечки короткия, под пузом у кубка на древе стоит мужик литой в правой руке топор поднял в верх; на кровле у кубка под пузом и по стоянцу травки спускные белы; на кровле травка с нацветы. Весу гривенка 40 золотник. (Взят с поставца у погребново ключника у Федора Красново), — Да 10 аршин бархату червчатого, цена по рублю по 20 алт. аршин. 10 аршин отласу жолтово, цена по рублю по 10 денег аршин; 10 аршин камки куфтерю лазоревого, цена по рублю аршин. Сорок соболей, цена 25 рублев.

От государыни и великой старицы иноки Марфы Ивановны стольнику Глебу Ивановичу Морозову благословение: образ Бориса и Глеба, обложен серебром, венцы сканные; 10 аршин отласу червчетово по рублю аршин; да сорок соболей цена 20 рублев.

От государя царя и в. к. Михаила Федоровича в. р. стольника Глеба Ивановича Морозова жене Овдотье Алексеевне благословения: образ Спасов обложен серебром; 10 аршин камки куфтерю червчатого, цена по рублю по 3 алт. по 2 денги аршин; 10 арш. камки адамашки лазоревой, цена по 25 алтын аршин. Сорок соболей, цена 20 рублев.

От государыни Великия старицы иноки Марфы Ивановны Глебовой жене Морозова Овдотье Олексеевне благословение: образ Пречистые Богородицы обложен серебром; 10 арш. камки адамашки жолтой по 26 алт. по 4 д. аршин; да сорок куниц, цена 12 рублев. (Арх. Ор. Пал. № 909, 7127 года).

В генваре 1648 г., на свадьбе царя Алексея с Милославскою, Авдотья Алексеевна была посаженою матерью у государя, а сам Морозов в то время, вместе с царским тестем Ильею Данил. Милославсишм, оберегал сенник или спальню новобрачных. Такие свадебные чины ясно указывают, каким доверием и почетом пользовалась чета Морозовых. Вместе с тем они же свидетельствуют, что Морозов, как и его жена, были тогда уже люди не совсем молодые. Неизвестно скороли после того Морозов овдовел. В 1654 г. Февр. 12, женою его была уже Федосья Прокопьевна. В этот день она находилась в числе приезжих боярынь, приглашенных царицею к родинному столу царевича Алексея Алексеевича и занимала в порядке званных пятое место, след. одно из передовых, разумеется соответственно месту своего мужа. Таким образом, замужество Морозовой относится ко времени между 1648 и 1654 гг.

Но боярыня Федосья Прокопьевна не по муже только была близка к царскому Двору. По всему вероятию она и замуж выдана из Дворца, от царицы, или по крайней мере при особенном ее покровительстве. Она была дочь окольничого Прокопья Федоровича Соковнина, человека очень близкого и бес сомнения родственника царицы Марьи Ильичны. Московский дворянин И. Ф. Соковнин является при дворце в свадьбу царя Алексея с Марьею Ильичною. В это время он вводится в состав свадебных чинов и занимает едва видное, предпоследнее место в числе сверстных, т. е. близких или родственных дворян, назначенных идти для береженья за санями царской невесты. Тогда же и сын его Федор, стольник, находится также предпоследним в числе стольников — поезжан. Другой сын, Алексей, вероятно еще малолетний, определяется вскоре после свадьбы, в стольники к самой царице и занимает после Милославского, Голохвастовых, Фед. Мих. Ртищева и Еропкина, тоже предпоследнее место[38].

Через месяц после царской свадьбы мы находим отца Прок. Соковнина уже во дворецких у царицы[39]. Это значило, что он сидел за поставцем царицына стола, т. е. отпускал для ее особы ествы, — должность весьма важная и влиятельная в домашнем обиходе царей. Через три с половиною месяца, 1650 г. марта 17, в именины царя, он жалуется в окольничие. Сын его Федор идет в своих повышениях за ним следом. Точно также, вероятно по старости или по болезни отца, он садится в 1668 г. за царицын поставец и в 1670 г. получает думное дворянство; но в том же году он теряет это звание, вероятно по случаю царской опалы на сестру. Кроме двух братьев, Федосья Прокоп. имела еще сестру, младшую, Евдокию, которая была за князь Петром Семеновичем Урусовым, тоже весьма приближенным к царю человеком. Он был крайчим (с 1659 г.), т. е. подавал государю за столом питья и ествы[40].

Изо всего этого видно, что семейство Соковниных принадлежало к обществу домашних людей царского дворца. Оно сумело воспользоваться своим положением, распространив свои родственные связи и с знатным боярством, каковы были, напр., Морозовы.

Федосья Прокоп. вышла за муж 17 лет. Мы видели, что Глеб Морозов был уже человеком пожилым, так что при вступлении во второй брак на Соковниной он имел по крайней мере лет 50. Неравенство лет не могло конечно остаться без влияния на жизнь молодой боярыни. Мы не знаем обстоятельств ее замужней жизни, но имея в виду общий склад тогдашнего домашнего быта бояр, можем предположить, что дом такого степенного, богобоязненного и тихого боярина, каким действительно был Глеб Иванович, скорее чем другие, должен был служить наиболее полным выражением идеалов Домостроя. Недаром Глеб Иванович был спальником царя Михаила, недаром он назначен был оберегать и спальню новобрачного царя Алексея. Вместе с тем близость обоих супругов ко дворцу также способствовала, и очень много, к устройству этого дома в порядке и в духе чтимой старины; ибо в дворце упомянутые идеалы, особенно на женской половине, являлись уже неизменными установлениями благообразной и так сказать образцовой жизни. Все поучения: како веровати и како жити богоугодно, во всех своих мелких подробностях соблюдались здесь с неизменною строгостью.

Но важнее всего было то, что духовником Федосьи Прокопьевны, как и ее сестры Евдокеи, был знаменитый протопоп Аввакум. В свое время он очень близок был к царскому духовнику Стефану Вонифатьевичу. «Тогда (в 1650-х годах) и я при духовнике в тех же полатех шатался, яко в бездне мнозе», свидетельствует он в одном из своих сочинений[41]. Не мудрено, что многие из приближенных к этим палатам, и в том числе Соковнины, имели его духовным отцом. Ясно также, какому духовному настройству подчинялись в то время умы дворцового общества.

Духовная дочь Аввакума, Федосья Прокопьевна, видимо была душа крепкая и верующая и рано обнаружила свою привязанность к добродетельной постнической жизни по тому идеалу, какой тогда господствовал в умах, искавших спасенья. Для нее не были чужды вопросы такой жизни и быть может за то самое ее очень любил знаменитый брат ее мужа, Борис Иванович Морозов. Сказание о ее жизни[42] говорит, что Борис многие часы проводил с ней, беседуя духовно, что, когда она приходила к нему, сам встречал ее любезно и говаривал: «прииди друг мой духовный, пойди радость моя душевная»; а провожая после беседы прибавлял: «насладился я паче меда и сота словес твоих душеполезных». Стало быть, боярыня еще в молодую свою пору была уже достаточно знакома с постническим уставом жизни, так что могла вести разумные беседы со одним из разумнейших людей царского синклита. Вообще все показывает, что она была настолько развита, хотя и односторонне, что вопросы жизни для нее не были вопросами только хозяйства или домашней порядни, а были вопросами духовных стремлений найти самую правду жизни, что она вовсе не была способна сделаться «под Фарисейским только видом постницею», каких было довольно в то время. Необходимо заметить, что в это самое время в русском обществе, в его мыслящей или сколько-нибудь знающей, начитанной среде, совершался великий, и нравственный, и социальный поворот от старого Домостроя к новине Петровской, от востока к западу. Имя этому повороту было: Никон; потому что Никон патриарх смелою рукою формально коснулся наиболее заветного начала жизни, именно ее невежественного застоя. И прежде его думали и говорили тоже, как он потом стал делать; не он первый и не он один желал сдвинуться с места. Первым был в этом случае сам государь. Но на Никона все должно было обрушиться по той причине, что его почин касался области, в которой застой невежества был очевиднее и осязательнее, и при том всегда освящался авторитетом святыни, а потому давал широкие средства отстаивать его против малейшего движения умной новины, давал, кому это было нужно, широкие средства авторитетом Веры спутать и замешать понятия общества. И вот имя Никона явилось знамением времени, стало ежеминутно повторяться в домашних беседах, во всяких сборищах, в тишине домашней клети и на шумных стогнах града. В народе поднялось великое и многое размышление и соблазн, а в иных местах и расколы. Судили и рядили о том, где правда. Говорили: «вот поют, вместо: благословен грядый, обретохом веру истинную. И то их нововводное пение на великое поношение и укоризну российскому государствию и православной нашей вере. Будто они никонианцы обрели нам истинную веру, а до сей поры мы и отцы наши и те святые русские чудотворцы, от Владимирова крещения лет 700 будучи, будто истинные веры до них не знали на земле?… Да они же имя Сыну Божию переменили, печатают по новому с приложением излишней буквы Иисус; и тем учинили великий раскол и смуту, и от иных государств вечный понос и укоризну. Будто мы и отцы наши от Владимирова крещения, толико лет будучи, имени Сыну Божию не знали… Ведь, если и в царском имени кто сделает перемену (описку), так того казнят, как же дерзнуть нарушить имя Сына Божия».

«К сему же и звоны церковные переменили, звонят к церковному пению дрянью, аки на пожар гонят или всполох бьют; и тем велие поругание и православным соблазн и возмущение; и в уставах того, чтоб дрянным обычаем по пожарному звонити, нигде не указано».

«Иноки ходят в церковь Божию и по торгам без мантий, безобразно и безчинно, как иноземцы или кабацкие пропойцы; и тем своим «безчинием иночеству конечное творят поругание, какого и в мирских отнюдь не бывает; потому что, если и мирянин кто, от благоговейных и честных, так будет творить, что без верхнего одеяния, в ферезях и в полукафтанье, в церковь Божию или посреди торжища дерзнет войти, — не все ли зрящии посмеются ему и пьяницу суща или ума исступивша почтут быти. Если срам есть и безчестие мирским так творить, кольми паче иноком… а они и прочее одеяние иноческое все переменили и возлюбши иных земель платья и обычаи их и нравы. Вместо рясок, носят иноземные широкие кафтаны, а вместо скуфей иноческих, носят черные колпаки… Такоже и вместо клобуков возлагают на главы своя странно некакое их инообразное подобие, соблазна ради и душевные пагубы: нельзя очи иметь нимало непокровенными, паче же юным и безбрачным, до конца соблазнительно и стыдно. А прежде в русской земле этого небывало и странных этих иноземских обычаев вводить несмели…»

«Попущением Божиим умножися в нашей Русской земле иконного письма неподобного… Пишут Спасов образ Еммануила — лицо одутловато, уста червонныя, власы кудрявые, руки и мышцы толстыя, персты надутые, такоже и у ног бедры толстые и весь — яко немчин, брюхат и толст учинен; лишь сабли-то при бедре не писано… А все то Никон враг умыслил: будто живые писать. А устрояет все до Фряжскому, сиричь по немецкому… Ох! Ох! бедная Русь! Чего то тебе захотелось немецких поступок и обычаев? А Миколе чудотворцу имя немецкое — Николай! В немцах немчин был Николай, а во святых нет нигде Николая…» Далее: перстосложение, аллилуия и очень многое, тому подобное — все это и подверглось великому народному размышлению и рассуждению, особенно между духовными отцами и их детьми. Не смотря однако ж на разнообразие предметов размышления все дело сводилось к одному концу: стоять ли за старое или идти за новым. В обществе произошло разделение, главною причиною которого было крайнее невежество этого самого общества, воспитанного в самой тесной опеке, в среде бесчисленных запрещений, отречений и анафем; у которого отнята была наука, закрепощена мысль, которое, по этому, не имело способов само поверять действия своих руководителей и учителей и по необходимости шло за ними, как бы на привязи. Очень понятно, что в таком обществе всякое наглое, самоуверенное слово, а тем более всякий фанатизм, даже Фанатизм юродивого должен был почитаться за возглашение самой истины.

Фанатизм всегда и является неизбежным плодом умственной тесноты и умственной ограниченности. И в самом деле, очень трудно было в это время Русскому человеку узнать, на какой стороне правда.

В самом дворце умы колебались и многие втайне стояли, разумеется, за старое, за уставы Домостроя и помогали всеми дворцовыми путями и средствами своим единомышленникам. Там старое могло приобрести еще большую силу от того, что многие, особенно близкие, к царице, находили в старых порядках точку опоры для борьбы с новыми людьми, которые нередко переступали старым дорогу.

Само собою разумеется, что старый устав жизни, ее буква, обряд, нигде не должен был иметь такой силы, как именно на женской половине дворца, которая долго и после реформы сохраняла привязанность к старым порядкам быта.

В таком положении находились дела, когда обычным путем шли лета замужества молодой и знатной боярыни. Бог дал супругам сына Ивана по их молитве и явлению чудотворца Сергия, как говорит сказание о жизни Морозовой, что достаточно свидетельствует о благочестивой ее набожности. Но в 1662 г. Глеб Иванович умирает и она остается вдовою. Случай решительный в жизни Морозовой. С этих пор ее постническое набожное настроение мыслей получает широкий простор для своих действий, для стремлений к заветным идеалам. Должно полагать, что в это время ей было не более 30 лет, ибо всего замужества едва ли было лет 12; тогда и сын остался после отца лет десяти.

Первые годы вдовства шли однако ж обыкновенным порядком. Она жила, как следует большой и богатой боярыне, выезжала во дворец и к родным и знакомым с подобающею боярскою обстановкою и держала свой дом в подобающем устройстве.

Об этом времени ее вдовства пусть расскажет нам сам Аввакум, ее духовный отец и учитель. «Знаю, друг мой милый, Феодосья Прокопьевна, пишет он к ней в одном из своих писем, жена ты была боярская, Глеба Ивановича Морозова, вдова честная, в Верху чина царева близь царицы: в дому твоем тебе служило человек с триста, крестьян у тебя было 8000, имения в твоем дому было на 200 или на 250 тысячь; друзей и сродников в Москве множество-много; ездила ты к ним в карете дорогой, украшенной мусиею и серебром, на аргамаках многих, по 6 и 12 запрягали, с гремячими цепями; за тобою слуг, рабов и рабынь, шло человек по 100 и по 200, а иногда и 300, оберегая честь твою и здоровье. Пред ними красота твоего лица сияла, как древле во Израили вдовы Июдифы, победившей Навходносорова князя Олоферна. И знаменита была ты в Москве, как древняя Девора в Израили, Есфирь, жена Артаксеркса».

Но вдова по понятиям и убеждениям века уже носила в своем положении смысл монахини. Честное вдовство само собою уже приравнивалось к обету иноческому. Поэтому вся жизнь вдовы со всею ее обстановкою естественным и незаметным путем преобразовывалась в жизнь монастырскую. Также точно, естественным и незаметным путём, устраивалась и жизнь честного девства, напр. жизнь царевен. Не первая и не последняя была Федосья Прокопьевна, устроившая свой дом по монастырски. Таков был господствующий идеал для женской личности, свободной от супружества.

Боярыня строго исполняла правило церковное и келейное, не оставляла его и тогда, когда бывала в Верху, у царицы или сестер государя, ибо и там все правила, т. е. известные церковные службы, молитвы и моления, тоже исполнялись строго. Утром после правила и книжного чтения, обыкновенно святого жития на тот день или поучительного слова, боярыня занималась домашними дедами, рассуждая домочадцев и деревенские крестьянские нужды, заботясь об исправлении крестьянском, иных жезлом наказуя, а иных любовию и милостью привлекая на дело Господне. Это продолжалось до 9-го часу дня и больше, т. е. до полудня и больше, по нашему счету. Остальное время посвящалось добрым, богоугодным дедам, в числе которых, первое и самое важное место принадлежало делам милосердия. В тот век добродетельному и благочестивому сердцу были, как воздух, необходимы нищие, странные, убогие, калеки, юродивые, старцы и старицы. Добродетельное и благочестивое сердце не имело в то время другого, более чтимого, выхода на путь добрых дел. Вот почему, в то время каждый зажиточный, а тем более богатый дом собирал у себя эту братию не только в известные, определенные церковными обычаями, дни, но и давал ей в своем доме местожительство.

Составитель Домостроя поучает: церковников и нищих, и маломожных и бедных и скорбных и странных пришельцев, призывай в дом свой и по силе накорми и напой и согрей; и милостыню давай, и в дому и в торгу и на пути; тою бо очищаются греси, те бо ходатаи Богу о гресех наших. Чадо! люби мнишеский чин, и странные пришельцы всегда бы в дому твоем питалися, и в монастыри с милостынею и с кормлею приходи; и в темницах и убогих и больных посещай и милостыню по силе давай.

Федосья Прокопьевна в дому своем держала пятерицу инокинь изгнанных, и радовалась — зря в нощи на правиле себя с ними стоящую и на трапезе их с собою ядущих…» А иных в дому своем гнойных держала — Феодота Стефановича и прочих: им своими руками служила, язвы гнойные измывала и в уста их пищу подавала… Дом ее был отворен юродивым и нищим и сиротам, которые «невозбранно в ее ложницах обитали и с нею ели с одного блюда»[43].

В числе юродивых, которые невозбранно приходили в дом к Морозовой, были два ревнителя древнего благочестия Феодор и Киприан. Федор ходил в одной рубашке, мерз на морозе босой, в день юродствовал, а ночь всю стоял на молитве со слезами. Аввакум рассказывает о нем: «много добрых людей знаю, а не видал такого подвижника; зело у него во Христа вера горяча была… не на баснях проходил подвиг… Пожил у меня с полгода на Москве, а мне еще не моглося; в задней комнате двое нас с ним. И много час-другой полежит, да и встанет, тысячу поклонов отбросает, да сядет на полу, а иное — стоя, часа с три плачет. А я таки лежу, иное сплю, а иное не можется. Когда уж наплачется гораздо, тогда ко мне приступит: «долго ли тебе, протопоп, лежать того? образумься, ведь ты поп: как сорома нет?… И мне не можется, так меня подымает, говоря! «встань, миленькой батюшко! Ну таки вытащит как-нибудь меня… сидя, мне молитвы велит говорить, а он за меня поклоны кладет: то-то друг мой сердечной был!» За староверство он отдан был под начало рязанскому архиепископу Илариону, терпел там муки и наконец бежал в Москву. Об этом побеге, облекая его, разумеется, в форму чуда, он рассказывал Аввакуму: был я на Рязани под началом у архиепископа на дворе и зело он, Иларион, мучил меня: редкой день, коль плетьми не бьет, и скована в железах держал, принуждая к новому антихристову таинству. И я уже изнемог. В нощи моляся, плачу, говорю: Господи! аще не избавишь мя, осквернят меня и погибну; что тогда мне сотворишь!.. И вдруг, батюшко, железа все грянули с меня и дверь, и отперлась, и отворилась сама. Я, Богу поклонясь, да и пошел. К воротам пришел, и ворота отворены. Я по большой дороге к Москве напрямик… К тебе спроситься прибрел: «туда ли мне опять мучиться пойти или, платье вздев, жить на Москве». Протопоп велел ему вздеть платье и ухоронил его на время у себя. После его сослали на Мезень и там будто бы повесили.

Об отношениях этого юродивого к Морозовой узнаем нечто из письма к ней Аввакума: «поминаешь ли Феодора? пишет он к ней. Не сердишься ли на него? Поминай Бога для, не сердитуй! он не больно пред вами виноват был. Обо всем мне пред смертию покойник писал: «Стала де ты скупа быть, не стала милостыни творить, и им на дорогу ничего не дала». И с Москвы от твоей изгони съехал, и кое что сказывал. Да уже Бог вас простит; нечево старова поминать. Меня не слушала, как говорил, а после пеняешь мне. Да что на тебя дивить? У бабы волосы долги, а ум короток! прости же меня, а тебя Бог простит во всем».

Другой юродивый, Киприян известен был даже самому государю, след. мог бывать даже и в царском дворце и тем более, что во дворце, в числе «верховых богомольцев», находились также и юродивые. Киприян не раз и государя молил о восстановлении древнего благочестия; ходил по улицам и по торжищу, свободным языком обличая новины Никоновы. Под конец он был сослан в Пустозерской острог и там казнен за свое упорство.

Идея юродства не была, конечно, самобытным созданием русской жизни. Она явилась, как неизбежное последствие тех культурных начал, как были принесены к нам из Византии и которые создали и постоянно создавали, произраждали множество соответствующих этому явлений жизни. Византиец Кедрин, объясняя себе юродство, говорит между прочим: «тако повелел Бог и Исаии ходить нагу и необувенну: и Иеремии обложить чресленник о чреслех, и иногда возложить на выю клади и узы, и сим образом проповедывать; и Осия повелел пояти жену блужения и паки возлюбити жену любящую зло и любодейцу; и Иезекиилю возлежать на десном боку четыредесять и на левом сто пятдесят дней, и паки прокопать стену и убежать и пленение себе приписать и иногда мечь изострить и им главу обрить и власы разделить на четыре части. Но да не вся глаголю, смотритель и правитель словес повелел каждому из сих быть того ради да не повинующийся слову, возбудятся зрелищем странным и чудным. Новость бо зрелища бывает довлетельным учения залогом»[44]. Юродивый, таким образом, в идее своей, всегда носил смысл пророка, обличителя греховной жизни, обличителя всякой ее неправды. Самою выразительною силою его обличений и был его подвиг, всегда исполненный или крайнего цинизма жизни или безграничного отвержения ее мирских требований, вообще подвиг уродства жизни, что как необычайное и чудесное, одно только и могло возбуждать застоявшиеся, неподвижные умы века.

Собирая около себя такое убогое общество, поучаясь его подвигами и словесами, Морозова и свой досуг употребляла на рукодельные труды также в пользу нищих и убогих. Иногда руки ее «пряслице касались», садилась она за прялку, готовила нити и теми нитями шила рубахи, и ввечеру, с одною из стариц, домочадицею Анною Амосовною, одевшись сама в рубище, ходила по улицам и по стогнам града, по темницам и по богадельням, и оделяла рубахами нищих; раздавала им деньги, овому рубль, а иному 10, а инде 50 рублев и мешок сотной.

Монах Симонова монастыря, Трифилий, крепкий старовер, происходивший также от благородного корени, указал ей благоговейную инокиню Меланию. Она призвала ее и, слышав ее словеса, очень возлюбила; избрала ее себе матерью, с иноческим смирением отдалась ей под начало, сделалась ее послушницею, и до самой смерти ни в чем не ослушалась ее повелений. С тою Меланиею они также по темницам тайно ходили, пешими ногами, носили милостыню; обтекали чудотворные места, соборы, монастыри и церкви, нося жертвы, как достойно.

Все это было в то время делом обыкновенным, делом необходимым для благочестивого и богобоязненного жития, все это вполне согласовалось с общими обычаями, с общими потребностями нравственной, добродетельной жизни и особенно с идеалами и стремлениями честного вдовства. Так именно добрая вдова жила в течение всего старого века нашей истории. Но мы заметили, что время, в какое жила Морозова, было особенное время: умы были в размышлении, наставал конец старому веку, наставало светопреставление; почва колебалась, нужно было искать спасения, искать, где правда жизни. Оставаясь в среде Домостроя, дыша его духом, Федосья Пр. конечно не могла очень сочувствовать разным новинам или в сущности разным обличениям и исправлением застаревших и укоренившихся ошибок. Авторитет предания был так велик в ее глазах, был так велик в глазах всех, кто хотел строгого и точного исполнения преданных уставов, что и одно прикосновение к его букве, даже к одной четре этой буквы, казалось своевольным высокоумием, опасным вольнодумством, против, которого, как против антихристовой напасти, следовало бороться всеми силами. Так были и воспитаны и настроены тогдашние убежденные, размышляющие и рассуждающие умы. Но Морозова вдобавок имела руководителем известного юродивого — фанатика Аввакума и постоянную поддержку в обществе своих стариц, нищих и юродивых, особенно матери Мелании или Маланьи, без сомнения такого же Аввакума, только в женском образе, след. с чертами более мягкими; да видимо она не отвергалась в своих мыслях и на женской половине дворца.

Таким образом, ей очень трудно было увидать истинный путь к правде. Она по необходимости явилась защитницей старой лжи и, как натура крепкая и прямая, провела свою защиту до конца, без колебаний. Для женской личности потребовалось мужественное дело. Ни на какое другое дело эта личность не была приготовлена. Она была воспитана аскетическим идеалом; она и не задумалась отдаться ему вся. Здесь во всей полноте обозначился только положительный вывод учений Домостроя, выразилась неумолимая их последовательность.

Ревнуя за истину, которую в понятном ослеплении видеть вовсе не могла, Морозова очень горячо принимала тогдашние вопросы дня, — эти размышления общества о перестановке на новые старых обычаев и привычных порядков; и везде, и у себя дома при гостях, и на беседах, где сама бывала, крепко отстаивала старину. «На беседах Никониан мужеска полу и женска безпрестанно обличая — везде им являшеся, яко лев лисицам», говорит Аввакум. Прежде всего конечно обсуждение этих вопросов открывалось между родственниками. Федосья Пракопьевна легко убедила в своих мыслях родную сестру Евдокею, княгиню Урусову, жену царского кравчего кн. Петра Семеновича, которая тоже сделалась духовною дочерью Аввакума. Обе сестры жили как бы «во двою телесех едина душа», и Евдокея точно также отдалась в повиновение и послушание матери Меланьи, умоля ее чтобы попеклась о спасении ее души. Соковнины были в родстве с Ртищевыми; те и другие происходили из Лихвинских городовых дворян, а в это время стали близкими собеседниками дворца. Царский постельничий, а потом окольничий Мих. Алекс. Ртищев, отец знаменитого Фед. Мих. Ртищива, приходился молодой вдове дядею. Ртищевы стояли за Никона, покровительствовали киевским ученым, т. е. вообще науке. Они ближе были к царю, который был исполнен стремлений исправить и украсить жизнь по новым образцам. Соковнины стояли за Аввакума, за старое благочестие, потому что были ближе к царице, в быту которой знали только одни старые уставы и потому крепко за них держались.

Мих. Ал. Ртищев вместе с дочерью Анною, двоюродною сестрою Морозовой, желая ее поколебать и на свой разум привести, много раз начинали выхвалять Никона и его реформы. Отверзала уста Прокопьевна и говаривала: «поистине, дядюшка, вы прельщены врагом, а потому и похваляете римские ереси и их начальника». Тогда продолжал седовласый старец: «о чадо Феодосия! что ты это делаешь, за чем отлучилась от нас. Посмотри, вот наши дети: об них нам надо заботиться и, смотря на них, радоваться и ликовать, жить общею любовью. Оставь распрю, не прекословь ты великому государю и всем властям духовным. Знаю, прельстил и погубил тебя злейший враг, протопоп (Аввакум). Не могу без ненависти и вспомнить о нем. Сама ты его знаешь». С улыбкою сожаления и тихим голосом отвечала Морозова: Нет, дядюшка, не так; не правду вы говорите, горьким сладкое называете; отец Аввакум истинный ученик Христов, потому что страждет он за закон Владыки своего; а потому, кто хочет Богу угодить, должен послушать его учения». Слова, имеющие глубокий исторический смысл. Вот, стало быть, где должно искать главной причины ослепления Морозовой, главнейшей причины ослепления и помрачения многих, начиная от царского дворца и до убогих крестьянских клетей. И как это совпадает со всеми идеалами, какими был исполнен ум того века, какими было напитано воображение людей, сколько-нибудь коснувшихся тогдашнего книжного учения. Потому что он страдает, потому что его гонят — вот мысль, которая и во всякую другою эпоху всегда возбуждает доброе сердце к сочувствию, а в нашей старине эта мысль по многим историческим, культурным, умственным и нравственным, причинам всегда и неизменно привлекала к себе общее сочувствие, которое, не входило в тонкое разбирательство, за какое дело кто страдает; но, видя страдание, шло за ним; относилось с милосердием ко всякому страждующему. Оттого гонимые, особенно если еще замешивалась тут какая либо государственная или церковная тайна, всегда приобретали у нас необъяснимый успех. Идеалы же Морозовой, доведенные ее фанатизмом до своих последних выводов, должны были даже требовать именно этого последнего акта ее аскетической жизни. Все было готово в идее: оставалось только воплотить эту идею, это слово жизни, в самое дело.

Однажды Анна Михайловна Ртищева стала ей говорить: «Ох сестрица, голубушка, съели тебя старицы белевки[45], проглотили твою душу! Как птенца, отлучили тебя от нас. Не только нас ты презираешь, но и о сыне своем не радишь; одно у тебя чадо, а ты и на того не глядишь. Да еще какое чадо-то! Кто не подивится красоте его… Подобало бы тебе и на сонного-то на него любоваться; да поставить бы над красотою его свечи от чистейшего воска, и не вем каковую лампаду возжечь, да и зреть доброты лица его и веселиться, что такое чадо драгое даровал тебе Бог. Ведь сколько раз и сам государь, и с царицею удивлялись красоте его, а ты его ни во что полагаешь и великому государю не повинуешься. Уж когда нибудь за твое прекословие придет на тебя и на дом твой огнепальная ярость царева, и повелит дом твой разграбити. Тогда и сама многие скорби подымешь и сына своего сделаешь нищим, А все будет твоим немилосердием.

Морозова ответила: «неправду ты говоришь. Не прельщена я, как ты говоришь, от белевских стариц. Но по благодати Спасителя моего чту Бога Отца целым умом; а Ивана я люблю и молю о нем Бога беспрестанно и радею о полезных ему, душевных и телесных. Если же вы думаете, чтобы мне из любви к Ивану душу свою повредить, или своего жалеючи, отступить благочестия и этой руки знаменной (перстосложения), — то сохрани меня Сын Божий от этого неподобного милования. Не хочу, не хочу, любя своего сына, себя губить, хотя он и один у меня: но Христа люблю более сына. Знайте, если вы умышляете сыном меня отвлекать от Христова пути, то ни как этого не сделаете. Вот что прямо вам скажу! Если хотите, выведете моего сына Ивана на Пожар (площадь в Китай городе, где казнили) и отдайте его на растерзание псам, устрашая меня, чтобы отступила от веры… но не помыслю отступить благочестия, хотя бы и видела красоту, псами растерзанную. Я знаю одно: если до конца во Христовой вере пребуду и сподоблюсь вкусить за это смерти, то никто не может отнять у меня моего сына.

Слышавши это, Ртищева ужаснулась, как грома, этих страшных слов и много дивилась такому крепкому мужеству и непреложному разуму, замечает повествователь жития Морозовой.

Без всякого сомнения еще больше укрепилось ее мужество и совсем помрачился разум, когда (в 1662 г.) в Москве снова явился из ссылки Аввакум. По его рассказу, он был принят радушно. «Видят они, что я не соединяюсь с ними, вот и приказал государь уговаривать меня Родиону Стрешневу, чтобы я молчал. И я потешил его: царь, то есть, от Бога учинен и добренек до меня. Чаял, либо по маленьку исправится. А се посулили мне Симеонова дни сесть на Печатном дворе, книги править; и я рад сильно: мне то надобно лучше и духовничества. Пожаловал (царь), ко мне прислал 10 рублев денег, царица 10 рублев денег; Лука, духовник (царский) 10 рублев же, Родион Стрешнев 10 рублев же, а дружище наше Феодор Ртищев (двоюродный брат Морозовой), тот и 60 рублев казначею своему велел в шапку мне сунуть; а про иных нечего и сказывать! Всяк тащит да несет всячиною. У света моей Федосьи Прокофьевны Морозовы не выходя, жил во дворе, понеже дочь мне духовная; и сестра ее княгиня Евдокия Прокофьевна дочь же моя. Светы мои мученицы Христовы! А у Анны Петровны Милославские[46], покойницы, всегда же в дому был, и к Феодору Ртищеву браниться с отступниками (киевскими учеными) ходил, да так-то с полгода жил».

Если в самом деле таковы были отношения многих знатных москвичей к Аввакуму, хотя, видимо, он много и прибавляет, то каким же образом Морозова могла отстать от своего духовного отца. Равнодушной она не была к вопросам Веры, а прямое и непосредственное влияние на нее имел лишь один Аввакум с своими единомышленниками.

Естественно, что она все больше и больше укреплялась в истине своих размышлений и мнений и горячо их защищая по беседам, без сомнения научением и словами самого Аввакума или матери Меланьи, обратила наконец на свои подвиги внимание царя. Была к ней присылка по повелению цареву, приходили испытывать ее Иоаким, чудовской архимандрит и Петр, соборный ключарь. Узнав ее крепкое мужество и непреложный разум, и готовность даже умереть за правду, государь повелел отписать у ней на свое имя половину вотчин. Но опала продолжалась, вероятно, не долго. Во дворце у ней была сильная рука. 1 Октября 1666 года государь возвратил ей отписанные вотчины «для прошения государыни царицы Марьи Ильичны и для всемирные радости рождения царевича Ивана Алексеевича»[47]. Получив, после такого искушения, малую ослабу, Морозова еще деятельнее предалась своим подвигам, «раздавала многую милостыню, многое имение расточила неимущим, многих с правежу (за долги и другие взыскания) выкупала, монастырям довольная подавая, пустынников многих потребными удовлетворяя, прокаженных в дому своем упокоевая… Чем больше теснили эту душу, тем глубже она уходила в свои заветные стремления.

Федосья Прокопьевна начала мыслию «на большее простираться, т. е. более и более приближаться к цели своего идеала, желая ангельского образа… Она надела власяницу… «под одеянием ношаше на срачице, устроена от скота власов белых, кратко рукава» — и очень печалилась о том, когда этот ее подвиг случайно был замечен ее снохою, женою Бориса Морозова, Анною Ильичною Милославскою, родною сестрою царицы. Аввакум рассудил тогда ее печаль, что «не хотением сотворилось, Бог простит».

Во дворце, конечно, все знали, что делается у Морозовой; хорошо знали образ ее мыслей и все ее речи и подвиги; но в первое время, когда еще тянулось дело Никона, она могла оставаться в покое, ибо, как видно, и для самого царя не совсем еще было ясно, в чем именно заключался настоящий смысл всей этой смуты умов. Морозова, наконец, приступила к матери Меланьи, лобызая ее руки и поклоняясь на землю, и умоляя, чтобы облекла ее во иноческий чин. Разумная мать отказывала по многим причинам. Невозможно этого в дому утаить и если узнают у царя, многим людям многие будут скорби по случаю розысков и допросов, кто постриг. Если и в дому можно утаиться, то приспеет время сына браком сочетать, тогда необходимо будет много заботиться, хлопотать, уряжать свадебные чины, а инокам это делать не в лепоту. Наконец должно будет уже стать до конца мужески и, откинув и малое это лицемерие и приличие, совсем уже не ходить в церковь. Морозова не оставляла своего намерения — «зело желаше несытною любовию иноческого образа и жития». Когда Аввакумовцы увидели, как твердо и неизменно стоит в своем желании их верная послушница, то решились исполнить ее просьбу. Она была пострижена старовером, бывшим Тихвинским игуменом Досифеем, наречена Феодорою и отдана в послушание той же матери Мелании. Стало быть совершился только торжественный обряд того, что уже существовало на самом деле… Формальное пострижение только дальше подвинуло это дело. Прокопьевна, зря на себе иноческий чин, начала вдаватися большим подвигам, посту и молитве и молчанию, а от домовных дел ото всех начала уклоняться, сказывая себя больною, и все судные дела в доме приказала ведать своим верным людям. По всему вероятию это событие случилось в то время, как умерла царица Марья Ильична (1669 г. март), а с ее смертию потеряла свой вес и значение и партия Милославских с их родичами, вообще сочувствовавшая староверству. 1 Сентября 1668 г. Морозова еще являлась во дворец на праздничный званый обед. Царица очень любила Морозову и очень была к ней милостива да вероятно не совсем чуждалась и ее мыслей, — тем чувствительнее была эта потеря для Морозовой. Весьма понятно, что после того дворец ей опостылел, ибо не осталось уже там корней для поддержки старого «благочестия», а напротив с каждым днем входило туда новое «благочестие». В Генваре 1671 года царь вступил во второй брак с Натальею Кириловною Нарышкиных. Морозовой, по старшинству ее дворского положения, следовало в свадебном чину стоять во главе других боярынь и титлу царскую говорить. Она отказалась от этой чести, отговариваясь, что «ногами зело прискорбна, не могу ни ходити, ни стояти». Царь понял причину ее отказа и прогневался, отозвавшись: «Знаю, она загордилася!» Морозова тоже очень хорошо знала, что царь это дело просто не покинет. Но она шла все дальше и дальше к своим задушевным идеалам и так далеко отошла от прежнего своего мира, что он стад ей казаться нечистым. Она не хотела идти во дворец за тем, что в царском титле приходилось ей наименовать государя благоверным и руку его целовать, да нельзя было избыть и благословений архиерейских… Она решилась лучше страдать, чем с ними сообщаться. Царь до времени оставил ее в покое и только осенью в том же году послал к ней поговорить боярина Троекурова, которого один иноземец характеризует так: «при дворе он играет пустую ролю и назначен более для увеселения царя, чем для совещаний в государственных делах». Вероятно, это был человек недалекий, но набожный. В бояре он пожалован в 1673 г. Таким образом значение посла соответствовало самому предмету посольства. Спустя месяц к ней явился другой посол, более ей близкий, кн. Петр Урусов, царский крайчий и муж ее сестры Евдокии. Этот принес ей выговор, чтоб покорилась и приняла все новоизданные их законы; если же не послушает, то быти бедам великим. «Я не знаю, какое я сделала зло дарю, отвечала Морозова; удивляюсь, почто царский гнев на мое убожество. Если хочет отставить меня от правой веры, — в том бы государь на меня не покручинился, да будет ему известно: до сей поры Сын Божий покрывал меня своею десницею; у меня и в мысли не было, чтоб, оставя человеческую веру, принять Никоновы уставы. В вере христианской, в которой родилась и крестилась, в том хочу и умереть. Подобало бы царю оставить меня в покое, потому что от православной веры мне отречься не возможно». Когда донесли об этом государю, он «множае гневом роспаляшеся, мысля сокрушить ее». — «Тяжело ей бороться со мною, сказал он предстоящим, — один кто из нас непременно одолеет». «И бысть в Верху не едино сидение об ней, думающе, как ее сокрушат».

Особенно будто бы споспешествовали этой думе архиереи и старцы жидовские и еромонахи римские, т. е. все те достойные ученые, призванные из Киева и Полоцка, которые в то время и были предметом ненависти для людей старого благочестия. Эти ученые ненавидели будто бы Морозову особенно за то, что ревнительница везде, и в дому своем, при гостях, и сама где бывала, на беседах, опровергала и обличала их прелесть, а им в уши вся сия приходиша.

Гроза царского гнева приближалась. Пятерица инокинь изгнанных, с какою-то Еленою во главе, составлявших домашнюю обитель Морозовой, стала просить ее, чтоб отпустила их, чтоб их тут не захватили. Трудно было расстаться с ними, трудно было разорить этот маленький монастырь-мирок, — где все сложились и шло так правильно, одно за другим, наполняя дни, недели и целые годы мыслью, что неустанно и богоугодно исполняется устав жизни. Морозова остановила своих друзей и держала их недель пять после первого царева выговора. «Нет голубицы мои, не бойтесь! теперь еще не будет ко мне присылки», утешала она их, скорбящих о своем положении.

Морозова говорила так, потому что знала о ходе своего дела во дворце. Ее сестра княгиня Евдокия Урусова не оставляла ее в это тяжелое время и только на малый час отлучалась в свой дом, затем, без сомнения, чтобы проведать у мужа, что там говорят об них в Верху. Через мужа она и получала надобные сведения. Когда было узнано, что время приближается, Федосья Прокопьевна рассталась с своими старицами: «Матушки мои, время мое пришло», — сказала она им, — идите все вы, может быть Господь вас где сохранит, а мне благословите на Божие дело и помолитесь обо мне, чтоб укрепил меня Господь страдати без сомнения о имени Господни». Тот же князь Урусов, который приходил к Морозовой с царским выговором, предупредил жену, что на бедную ее сестру скорби великие идут, государь неукротимым гневом содержим и решает на том, чтоб скоро ее из дому изгнать. Не высказывая, вероятно из боязни, своего мнения о царской воле, он однако ж прибавил: «Послушай, что я скажу тебе и внимай моим словам. Христос в Евангелии глаголет: предадут бо вас на сонмы и на соборищах их бьют вас; пред владыки же и цари ведены будете, меня ради, во свидетельство им. Глаголю же вам, другом своим, не убойтеся от убивающих тело и потом не могущих больше что сотворити. Слышишь, княгиня, сам Христос глаголет! А ты внимай и памятуй». Княгиня радовалась таким словам мужа[48] и на утро, когда он поехал во дворец, отпросилась у него опять к сестре. «Или, да не оставайся там долго, ответил муж, я думаю, что сегодня же присылка к ней будет». Княгиня однако ж осталась у сестры до ночи. Они вместе ожидали «гостей».

Во второй час ночи (т. е. по закате солнца) отворились большие ворота на дворе Морозовой. Ужаснулась Федосья Прокопьевна, понявши, что идут ее мучители. От страху ослабели ее ноги и она приклонилась на лавку. Княгиня подкрепила ее: «матушка, сестрица, дерзай. С нами Христос! не бойся, встань, положим начало». Совершили они семь поклонов приходных, одна у другой благословились свидетельствовать «истину». Морозова в постельной своей комнате легла на свой пуховик, близ иконы Богородицы Федоровской. Княгиня ушла в чулан, род алькова, устроенный в той же спальне для наставницы Мелании, и там легла на постель. Сестры видимо хотели показать, что они собрались уже опочивать. В постельную с великою будто бы гордостью, дерзко, вошел чудовский архимандрит Иоаким в сопровождении думного дьяка Лариона Иванова и, увидев возлежащую Морозову, объявил ей, что послан от царя вопросить ее; чтоб встала и стоя или и сидя, если не может, дала бы ответ противу царских повеленных слов. Морозова не встала. «Како крестишися и как молитву творишь? вопросил ее архимандрит. Морозова, сложа по своему персты, перекрестилась и произнесла молитву! «Тако я крещусь, так же и молюсь». Второе: «старица Мелания, а ты ей в дому своем имя нарекла: Александра, где она теперь, сказывай скорее?» Морозова отвечала: «по милости Божией и молитвами родителей наших, по силе нашей, в убогом нашем дому ворота были отворены для странных рабов Христовых. Когда было время, были и Сидоры и Карпы и Мелании и Александры. Теперь же никого нет из них». Думный дьяк ступил в чулан, но в чулане не было света; разглядев там человека, лежащего на постели, он вопросил: «Кто ты?» «Я князь Петра жена, Урусова, отвечала сестра Морозовой. Дьяк, вовсе не ожидая найди здесь такую знатную особу, испугался своей дерзости и тотчас выскочил из чулана. Удивленный архимандрит воскликнули: «княгиня Евдокия Прокопьевна, князь Петра Урусова! Спроси ее, како крестится». Дьяк отказывался, объясняя, что они посланы только к боярыне Федосье Прокопьевне. «Слушай меня, возразил архимандрит, я тебе повелеваю, вопроси ее». Дьяк повиновался и дал вопрос. Лежа на постели, облокотившись на левую руку, княгиня сложила персты: великий палец со двумя малыми, указательный же с велико-средним, протянувши их и показывая дьяку, произнесла молитву: «Так я верую, сказала. — Неожиданная встреча княгини Урусовой и ее заявление своего староверства заставили архимандрита тотчас же донести об этом царю. Оставив у сестер дьяка, он поспешил во дворец. Царь сидел посреди бояр в Грановитой Палате. Приблизился к государю архимандрит и пошептал ему на ухо, что не токмо боярыня стоит мужески, но и сестра ее княгиня Евдокия, обретенная у нее в дому, также ревнует своей сестре, и твоему повелению сопротивляются крепко. Государь заметил, что княгиня «смирен обычай имеет и не гнушается нашей службы, а вот люта эта сумасбродка!» Архимандрит ответил, что и княгиня не только уподобляется во всем сестре своей старейшей, но и злее ее ругается над нами. «Если так, то возми и ту», сказал государь. Князь Петр тут же стоял и слышав царские слова, будто бы опечалился, но помочь делу не мог. Архимандрит возвратился в дом Морозовой, и приступил к испытанию ее рабынь.

Сопровождавший архимандрита черный дьякон Иоасаф указал особенно на двух, Ксению Иванову и Анну Соболеву. Когда обе укрепились (в перстосложении), их поставили на (правую) сторону особо; прочие все убоялись и не пошли на сторону укрепившихся, остались ошуюю. Тогда архимандрит обратился к боярыне с следующею речью: «Понеже неумела ты жить в покорении, но в прекословии своем утвердилась, а потому царское повеление постигает тебя, и из дому твоего ты изгоняешься. Полно тебе жить на высоте, сниди долу, встань и или отсюда». Морозова не трогалась, видимо она выдерживала роль, что больна ногами, ни стоять, ни ходить не может. Ее посадили в кресла и понесли из комнат. Сын Иван Глебовичь провожал свою мать до среднего крыльца и поклонился ей в след. Она не видала его. Наложили на обоих сестер железа конские и посадили их в людские хоромы, в подклете, приказав людям беречь их под стражею.

Через два дня снова явился к ним думный дьяк Ларион Иванов, снял с ног железа и велел идти, куда поведут. Морозова не захотела идти (пешком); дьяк велел нести ее. Слуги принесли сукн а (носилы), посадили и понесли в Чудов монастырь. Княгиня Евдокия была ведена за нею пешком. Войдя в одну из палат вселенских (соборных) и по обычаю образу Божию поклонившись, Морозова, сидевшим там властям «сотворила мало и худо поклонение». В палате председал Павел, митрополит Крутицкий, знакомый уже нам Иоаким архим. Чудовский, думный дьяк и иные. Она не захотела говорить пред ними, стоя; села на место и не вставала, не смотря на их неоднократное требование. Митрополит начал ее увещевать тихо и кротко, воспоминая честь ее и породу. «Все это натворили тебе, сказал он, старцы и старцы, тебя прельстившие, с которыми ты водилась и слушала их учения и довели тебя до этого поношения, что приведена твоя честность на судище». И красоту сына ее вспоминал, чтоб пожалела его и своим прекословием не причиняла бы разорение его дому. Против всех слов она давала ответы: что истинному пути и благочестью навыкла не от старцов и стариц, а от истинных рабов Божиих. «О сыне же перестаньте мне много говорить. Обещалась Христу, моему свету, и не хочу обещания изменить да последнего вздоха; ибо Христу живу, а не сыну». Видя непреклонное ее мужество, и бесполезность кротких увещаний, власти решились ее постращать. «Коротко тебя спрашиваем, сказали они ей: по тем служебникам, по которым государь царь причащается и благоверная царица и царевичи и царевны, ты причащаешилися?» «Нет не причащусь, потому что знаю, что царь по развращенным Никонова издания служебникам причащается». — «Как же ты об вас обо всех думаешь, стало быть мы все еретики?» — «Ясно, что вы все подобны Никону, врагу Божию, который своими ересьми, как блевотиною наблевал, а вы теперь то сквернение его подлизываете».

В ответ ей сказали, что после того она не Прокопьева дочь, а бесова дочь. Морозова защищалась, говоря, что проклинает беса, что по благодати Господа, она, если и не достойна, все-таки, дочь Христа. Прение продолжалось от 2 часа ночи до десятого, (считая от солнечного заката). Княгиня Урусова точно также «во всем мужество показала». Их тем же порядком возвратили домой под стражу в тот же людской подклет. Морозову опять несли на носилах. «Если нас разлучат и заточат, сказала она княгине, предугадывая ход дела, молю тебя, поминай мене убогую в своих молитвах».

Утром на другой день пришел думный дьяк, принес цепи со стулами, и снявши с ног железа, стал возлагать на шеи им эти цепи. Морозова перекрестилась, поцеловала огорлие цепи и сказала: «Слава тебе Господи, яко сподобил мя еси Павловы узы возложити на себя». Дьяк повелел посадить ее на дровни и везти конюху. Ее повезли через Кремль.

Когда ее везли Кремлем, мимо Чудова монастыря, под царские переходы, она, полагая, что на переходах смотрит царь на ее поезд, часто крестилась двуперстным знамением, высоко поднимая руку и звеня цепью, показывая царю, что не только не стыдится своего поругания, но и услаждается любовию Христовою и радуется своим узам.

Ее посадили на подворье Печерского монастыря под крепкий караул стрельцов.

Княгиню Евдокею, подобным же образом обложив железными «юзами», отвели в Алексеевский монастырь и отдали под крепкое начало с повелением водить ее в церковь. Но она, противясь этому повелению, такое мужество показала, что дивился весь царствующий град ее храбрости и тому, как доблестно сопротивлялась она воле мучительской. Доблестные подвиги ее заключались в том, что она всеми силами сопротивлялась, когда нужно было идти в церковь. Приказано было волочить ее на рогожных носилках. Она и тут притворялась расслабленною, не могущею ни рукою, ни ногою двинуть и сама на носилки не ложилась. Старицы Алексеевского монастыря, выводимые из терпения ее притворством, даже дерзостно заушали ее, говоря; «горе нам! что нам делать с тобою; сами мы видим, что ты здорова и весело беседуешь с своими, а как мы придем звать тебя на молитву, ты внезапно, как мертвая, станешь; и должны мы трудиться, переворачивать тебя, как мертвое тело». — «О старицы бедные, давала им ответ княгиня, зачем напрасно трудитесь; разве я вас заставляю; вы сами безумствуете, всуе шатаетесь. Я и сама плачу о вас, погибающих. Как я пойду в ваш собор, когда там у вас поют не хваля Бога, — но хуля, и законы его попирая…»

Скрывшияся старицы Морозовой, конечно, очень горевали обо всем, что случилось и плакали об ней, как младенцы, разлученные с матерью. Но скоро, с небольшим через неделю, они нашли случай повидаться с нею на заднем крыльце подворья, в утаенном месте, «еже ходити ту человеком на облегчение чреву».

Сюда то пришла одна из стариц, Елена. «Возлюбленная! сказала ей Морозова; ничто меня не опечалило так в эти дни, как разлука с вами. Ни отгнание из дому, ни царский гнев, ни властелинское истязание, ни юзы, ни стража, — все это мне любезно о Христе. Но очень мне прискорбно, что уже больше недели, не знаю-не ведаю, где вы. Ради Бога не покиньте меня, не уезжайте из Москвы, останьтесь здесь. Не бойтесь. Уповаю на Христа, покроет вас. О родных так не болезную, как о вас. Все я могу перетерпеть, только одной разлуки с вами не могу перенести».

Морозова чувствовала, что ей для укрепления необходима была почва; а крепкою почвою для ее подвига были те же старицы, к которым она так привыкла, и которые, оставаясь в Москве, могли во многом ей помочь. Нашли же они средство побеседовать с ней.

Одна из них Марья, дворянского роду Даниловых[49] еще во время первых действий царского гнева, умыслила было бежать, но была поймана в Подонской стране (на Дону), привезена обратно в Москву, подверглась тому же испытанию и также крепко поревновала, похваляя пред всеми древнее благочестие и отвергаясь принять новины. Ее посадили, оковавши, пред стрелецким приказом[50].

Быть может этот самый случай заставлял Морозову советовать своим духовным сестрам оставаться лучше в Москве, где гораздо легче было им скрываться от властей.

Между тем к заключенной часто ездил для увещания Иларион митрополит рязанский. Но бесполезны были всякие увещания. Видя себя железы тяжкими обложену и неудобством стула томиму», она радовалась и об одном только скорбела, о чем и писала к наставнице своей матери Мелании. «Увы мне, мати моя! говорила она в письме. Не исполняю я дела иноческого! Как я могу теперь поклоны земные класть! Ох люто мне грешнице! День смертный приближается, а я, унылая, в лености пребываю! И ты, радость моя, вместо поклонов земных благословя мне Павловы узы Христа ради поносити; да еще, если изволишь, благослови мне масла коровья и молока и сыра и яиц воздержаться, да не праздно мое иночество будет и день смертный да не похитит меня не готову. Одно только постное масло повели мне ести». Мать Мелания в ответ подавала ей благословение на страдание, и говорила: «стани доблестно, Господь да благословит тебя юзы, Его ради, носити; и пойди, как свеча, от нас к Богу на жертву. О брашнах же, — все кушай, что прилучится». Понятно, почему не могли действовать на страдалицу никакие увещания. Она была отделена от своих, была в заточении, но на самом деле она не разлучалась с своею средою, она могла даже переписываться с Меланиею. Ниже увидим, что не одни старицы поддерживали и разжигали своею помощию ее фанатизм. Хорошо понимали это и власти и все-таки вовремя не могли найти прямую виновницу ее несчастия, эту Меланию. Так еще была сильна в обществе приверженность к древнему благочестью, которая одна только и могла так заботливо оберегать наиболее заметных его представителей и проповедников.

Само собою разумеется, что много помогали Морозовой и ее братья. К ним-то и обратился царь, желая хорошо разузнать все подробности дела и отыскать мать Меланию. Федор Прокопьевич, лишившись со смертию царицы Марии Ильичны важной должности ее дворецкого, оставался еще думным дворянином и был в поезжанах на свадьбе царя с Нарышкиною, в 1671 г. — «Ты все тайны своей сестры знаешь, скажи мне, где Мелания?» вопросил его государь. Но пособник своей сестре не дал надобного ответа. Оба брата были удалены из Москвы, Федор в степь, в Чугуев; Алексей на Рыбное, якобы на воеводство, а в самом деле, в заточение, повествует сказатель Федосьина жития. Федор на своей волости столько обогатился, что и своих рублей тысячу прожил.

Сына Морозовой, отрока Глеба Ивановича, государь берег, ибо в это время он оставался единственным представителем знатного и очень любимого царем рода Морозовых. Но отрок, разлученный с матерью, от многой печали, заболел. Царь прислал к нему лекарей; а они так его улечиша, сказывает составитель жития, что в малых днях и гробу предаша. Сказать о смерти сына был послан к несчастной матеря священник «поп никонианский», который, желая подействовать на заключенную страхом, отнес это событие к Божию наказанию за ее отвращение от истинного пути, и сказал ей текст 108 псалма: «еже положитеся дому ее пусту и живущего не имети». Премудрая разумница не внимала их буести. Услыхав о смерти сына, пала на землю пред образом, плача и рыдая, умиленным гласом вещала: «увы мне, чадо мое! погубили тебя отступники!» И долго голосила надгробные песни, так что слышавшие сами рыдали от жалости. «Помнишь ля, как бывало! писал к ней впоследствии Аввакум, — уже некого чотками стегать и не на кого поглядеть, как на лошадке поедет, и по головке некого погладить! Миленькой мой государь! В последнее увиделся с ним, егда причастил его!»

Со смертию молодого Морозова действительно дом их запустел до конца. Имение, вотчины, стада коней, было роздано боярам; а вещи, золотые, серебряные, жемчужные и от дорогих камней были распроданы. Так говорит сказатель жития. Он же повествует, что пря этом в одной палате множество золота нашли, «заздано в стене», — клад, спрятанный вероятно еще предками Морозовых, что было в обычае в старое, тревожное и опасное время. Крестьянин зарывал своп сокровища в землю, боярин замуровывал их в каменных стенах своего дома.

Однако ж не все из имения подверглось опальному расточению. Один верный раб Морозовой, Иван, по ее повелению, припрятал некие дорогие вещи у верного человека, но был предан своею женою, был пытан и мучен, огнем жжен шесть раз; но все перетерпел и наконец был сожжен в Боровске с другими ревнителями древнего благочестия.

После того царь, как бы сжалился над заключенною и повелел отдать ей двух рабынь, чтобы послужили ей в заключении, Анну Аминосову, а другую Стефаниду, прозываемую Гнева, которые с великою радостью пошли служить боярыне, потому что были ее единомышленницы. Княгиня, сестра Морозовой, не получила подобного облегчения в своей участи; но за то Бог послал ей честнейшую от рабынь, боярскую дочь Акулину, которая сама наложила на себя этот подвиг, пожелав служить ей, приходя и отходя, а впоследствии постриглась и наречена Анисия. Она тоже находилась под началом матери Мелании и твердо укреплялась в своих мыслях писаниями Аввакума, который умел ценить в ней боярское происхождение, как важную авторитетную общественную опору, для большего утверждения и распространения своих учений.

Несчастные ревнительницы древнего благочестия из такой знатной и высокой среды, конечно обращали на себя общее внимание. Особенно важно и дорого было их ревнование для их единомышленников, которые находили в их подвиге сильную точку опоры, сильный и яркий пример при распространении своих заблуждений в народе, и потому естественно должны были всеми средствами помогать их подвигу, бодрствовать над ними со всех сторон. Видимо, что посредством стариц и служанок, несчастные жертвы, находились в постоянных сношениях с этим темным миром и получали оттуда непрестанные «укрепления», стоять и страдать за правду, за старое предание отеческое, до конца. Этими-то путями Морозова успела в своем заточении причаститься от странствующего попа — инока Иова Льговского.

Этот Иов происхождением был из Литвы, от родителей шляхетских рожден. В 1611 г., когда Филарет Никитич, отец царя Михаила, тогда митрополит ростовский, находился в польском плену, Иов, еще юноша, был им приобретен, жил ботом при его келье, облечен в иноческий образ и посвящен во иерея, во время уже патриаршества Филарета. Потом он был отпущен на собственное жительство: где похочет, да соберет себе духовная чада и научит иноческой философии. С тех пор Иов сделался скитальцем, основывая по временам монастыри, и в том числе Льгов (1669 г.). Преходя, крыяся по местам, во время гонений на староверство, он под конец удалился к Дону и при реке Чире основал новый монастырь, поставление которого запечатлел своею смертию, прожив больше ста лет[51]. Этот-то скиталец, находясь тогда в Москве, и был проведен к Морозовой.

Очень милостив был к ней, карауливший ее стрелецкий голова. Она умолила его пустить к ней старца, сказавши, так: «был в дому моеви, в одном из наших сел, некий священник; была милость наша к нему. Теперь, я слышала, он здесь; жаль мне его, старика, позволь повидаться с ним, если будет твоя милость к нашему убожеству». И вот пришел старец, белецким образом, т. е. переодевшись, подать ей бесценный бисер. Иов так был умилен ее страданием, что после не мог без слез вспоминать об этом.

Теми же путями Морозовой представился случай повидаться и с сестрою. Однажды, когда, разумеется, предварительно все было улажено, Урусова сказала своей начальнице, у которой жила в келье: «Госпожа! ты знаешь, как болит сердце матери о детях; знаешь и то, что я оставила их Христа ради. Пусти меня в дом мой; поцелую я их и утешу и сама утешусь, и еще до вечера возвращусь сюда; никто не будет знать об этом, только ты да я… Теперь полдень, а игуменья в гостях и старицы разошлись, и людей на монастыре мало; а я фатою покрывшись, пройду, и никто не узнает меня». Сверх чаяния начальница отпустила ее. Велела ей только оставить образ Богородицы, как бы в залог того, что она воротится. «Знаю, как ты любишь образ Владычицы нашея, оставь мне его здесь и или с миром: Она Помощница возвратит тебя сюда». Княгиня вышла. На дороге — навади бес неких злых человек — ее сочли за беглую и хотели было взять. Она смело защитилась. Потом встретилась, (без сомнения, по уговору), с Еленою, которая вероятно все это и устроила, и вместе пошли на Печерское подворье. Дворница дала знать Морозовой об их приходе; та выслала рабу свою Анну, вместо которой, в обмен, возвратилась к ней уже сестра — Урусова. На крыльце мимо ног караульщика прошла, который подумал, что та же Анна идет. «И беседоваша любезно мученица со исповедницею». Но позавидовал дьявол; у караульных стрельцов сделалась тревога. Они догадывались, что дело не ладно. Голова, упрошенный Морозовою, успокоил их, и велел только гостье ночевать: «я ночью выпущу ее тихонько», объяснил заступник. Таким образом тревога послужила еще к большей радости сестер. Всю ночь они ликовали, беседуючи. К свету Урусова ушла, а Елена опять проводила ее до монастыря.

Но гораздо важнее было то, что страдалиц не оставлял своими поучениями и ободрениями их духовный отец — Аввакум. Время от времени, из своего далекого заточения, он присылал им послания и всегда возвышал их подвиг в превыспренних изречениях. Так, проведав, о рассказанных уже нами событиях, он шлет к ним письмо, в котором спрашивает Феодосию, жива ли она: «Еще ли ты дышешь, или сожгли, или удавили тебя?» и за тем восторгается их подвигом, называет их супругами нерасторженными, ластовицами сладкоглаголивыми, маслинами, светильниками пред Богом на земли стояще! подобными Еноху и Илии: женскую немощь отложивше и мужескую мудрость восприявше, диявола победиша, мучителей посрамиша; именует их светилами великими, солнцем и луною Русской земли, двумя зарями, освещающими весь мир на поднебесней, красотою церкви, похвалою мучеников, радостью праведных, веселием святителей, вертоградом эдемским и тому подобными вычурными и выспренними именами. «Не ведаю как назвать», восклицает он в заключение. «Ум мой не обымет подвига вашего и страдания. Подумаю, да лише руками возмахну. Как так, государыни, изволили с такие высокия степени сступить и в безчестие вринутися? Воистину подобно сыну Божию: от небес сступил, в нищету нашу облечеся и волею пострадал». Затем он уничижает себя, дабы еще сильнее выставить высоту подвига боярынь; вспоминает о великой чести Морозовых, печалится о смерти ее сына Ивана, утешает ее, что так Богу надобно, а потом, напоминая о Федоре юродивом, делает ей приведенное нами выше замечание о бабьем уме. «Мучьтеся за Христа хорошенько, не оглядывайся назад; спаси Бог… не стужите о безделицах века сего. И тово полно: побоярила, надобе попасть в небесное боярство…»

В этом же самом письме делает особую приписку Федосье Прокопьевне другой ревнитель старого благочестия, пустынник обители Соловецкой, Епифаний, который по всему вероятию, также был ее наставником во время пребывания своего в Москве.

«О светы мои, новые исповедницы Христовы! восклицает он к ним, — потерпим мало, да великая восприимем… Свет моя государыня! люблю я правило нощное и старое пение. А буде обленишься на нощное правило, тот день окаянной плоти и есть не давай: не игрушка душа, что плотским покоем ее подавлять. Да переставай ты и медок попивать; нам иногда случается и воды в честь, да живем же. Али ты нас тем лучше, что боярыня? Да единако нам Бог распростре небо, еще же луна и солнце всем сияют, такожде и вся прозябающая по повелению владычню служат, тебе не больши и мне не меньши; а честь предстает. Един честен тот, кто ночью восстает на молитву, да медок перестанет, в квас примешивая, пить… Мне мнится, обленилася ты на ночную молитву, того ради тебе так говорю с веселием (т. е. шутя, о медке)… Дние наши не радости, но плача суть… и ты, государыня, плачи суетного жития своего и грехов своих, понеже призвал тя Бог в домовое строение и рассуждение; но и возвеселися, егда в нощи, восстав, совершиши 300 поклонов и 700 молитв, веселием и радости духовные и меня грешного помяни тут… Еще же глаголю: аще и вси добродетели сотворишь, рцы душе своей: «ни что же благо сотворих, ниже начах добро творити». Нощию восставай: не людем приказуий будить, но сама воспряни от сна без лености и припади и поклонися сотворшему тя. А в вечеру меру помни сидеть; поклоны, егда метание на колену твориши, тогда главу в прямь держи; егда же великий (поклон) прилучится, тогда главою до земли; а нощию триста метаний на колену твори. Егда совершиши сто молитв, стоя, тогда: «слава и ныне, аллилуия» и тут три поклоны великие бывают…» Дальше следуют наставления также о поклонах[52].

Такими-то поучениями и Аввакумовскими льстивыми восхвалениями постоянно ободрялись и укреплялись эти бедные женщины. С авторитетом духовного отца и его сподвижников конечно ни что не могло соперничать в их убеждении.

Общество тогдашней Москвы также не могло оставить этой любопытной истории без внимания. Многие соболезновали несчастной судьбе сестер. Тот же Михаил Алексеевич Ртищев[53], уговаривавший прежде Морозову, приехал однажды к княгине Урусовой и, стоя у ее окна, с умилением сказал: «удивляет меня ваше страдание; лишь одно смущает меня: не ведаю, что за истину ли терпите». Этими словами вполне обрисовывается колебание тогдашних умов, которым на самом деле трудно было выяснить себе настоящий смысл дела. Особенно же город был взволнован именно деяниями княгини Урусовой, о которых говорено выше. На наш теперешний взгляд, все эти сцены, конечно, по меньшей мере достойны сожаления. Но в век всеобщего суеверия и всяческого суесвятства дело это казалось весьма серьезным. Это была одна из форм юродства, пред которым тогдашние умы останавливались с уважением, и даже с благоговейным почтением, не взирая на вопиющие несообразности подобных подвигов вообще с нравственным достоинством человека. У того века было всемогущее слово: Христа ради, которое хотя и понятое самым материальным смыслом, всегда освящало и покрывало эти младенчествующие представления о святости нравственных подвигов человека. Терпеть, страдать, быть гониму, уничижать себя Христа ради, в каких бы формах такие деяния ни обнаруживались, но если они почему либо освящались великою святынею этого слова, — они всегда привлекали к себе и ум, и сердце народа, воспитанного в духовной своей сфере аскетическими идеалами, вообще идеалами мученичества.

Множество вельможных жен и простых людей стекалось в Алексеевский монастырь смотреть, «како влачаху княгиню на носиле». Особенно вельможные удивлялись ей и соболезновали о ней, как о своей сроднице. Видя все это, склоняясь жалостью о страдании такой вельможной женщины, а вместе с тем смущаясь, что «сие влачение» служит еще более к прославлению ее терпения, умная игуменья монастыря обратилась к патриарху Питириму и рассказала, что у них в монастыре делается и какова княгиня и за какую вину сидит. С именем княгини неразлучно припомнилось и имя Морозовой. «Я вспомяну об этом царю», ответил патриарх. «Великий государь! говорил он потом царю, советую тебе, боярыню ту Морозову, вдовицу — кабы ты изволил опять дом ее отдать и на потребу ей дворов бы сотницу крестьян дал, а княгиню тоже бы князю отдал; так бы дело-то приличнее было; потому что женское их дело: много они смыслят». — Я бы давно это сделал, ответил государь; но не знаешь ты лютости этой жены. Нельзя тебе и рассказать, сколько она мне наругалась и теперь ругается. Кто мне столько зла и великого неудобства показал? Если не веришь моим словам, сам испытай; призови и вопроси, тогда узнаешь ее крепость. Как начнешь ее испытывать, тогда вкусишь ее прясности. А потом я исполню все, что повелит твое владычество: не ослушаюсь твоего слова».

Видимо патриарх, а вместе и царь желали покончить это дело, смущавшее всю Москву. Опять во 2 час ночи взяли Морозову и с юзами и, посадивши на дровни, повезли в Чудов монастырь под охраной: стрелецкого сотника. В соборной палате был патриарх, митрополит Павел и иные власти и «от градских начальник не мало». Предстала Морозова, нося на выи оковы железны. «Дивлюсь я, как ты возлюбила эту цепь и не хочешь с нею разлучиться», сказал ей патриарх. Обрадованным лицом и веселящимся сердцем ответила она: «воистину возлюбила, и не только просто люблю, но еще и не довольно насладилась вожделенного зрения сих оков. Как могу не возлюбить их! Такая я грешница и для Божией благодати сподобилась видеть на себе, а вместе и носить Павловы узы, да еще за любовь Единородного Сына Божия». Патриарх стал увещевать ее, говоря, что бы оставила свое безумие и нелепое начинание, пожалела бы себя, не возмущала бы своим противлением царскую душу, и присоединилась бы к церкви, исповедавшись и причастясь св. тайн. — «Некому исповедаться и не от кого причаститься», отвечала Морозова. Попов много на Москве, сказал патриарх. — «Много попов, но истинного нет», возразила Морозова. — «Я сам, на старости, потружусь о тебе, сам тебя исповедаю и причащу, продолжал патриарх. Морозова отреклась и от этой высокой чести, сказавши: «ты мне говоришь: сам, но я не понимаю, что ты говоришь. Чем ты от них отличен, если творишь тоже, что и они. Когда ты был Крутицким митрополитом, жил за одно с отцами предания нашей русской земли, и носил клобучек старый, тогда ты был нам отчасти любезен; а теперь ты восхотел волю земного царя творить, а небесного царя и создателя своего презрел и возложил на себя рогатый клобук римского папы; и потому мы отвращаемся от тебя. И не утешай меня тем словом: я сам! я не требую твоей службы».

Во все время этой беседы Морозова не хотела стоять пред властями; ее поддерживали сотник стрелецкий и стрельцы; она висла у них на руках и в таком положении говорила с патриархом.

Все обнаруживало болезненное расстройство ее ума, — так по крайней мере это понял патриарх и решился в исцеление помазать ее священным маслом, «да прийдет в разум, се бо, якоже видим, ум погубила». Патриарх облачился и готовился совершить помазание. Но Морозова, увидавши его намерение, встала на ноги и приготовилась «яко борец». Митрополит хотел приподнять треуха на ее голове, дабы удобнее было намазать; но она отринула его руку и воскликнула: «отойди, зачем дерзаешь неискусно, хочешь коснуться нашему лицу? наш чин можно тебе разуметь». Отринувши помазание, она вопила к патриарху: «не губи меня грешницу отступным своим маслом! и позвяцав цепями, продолжала: «для чего эти оковы? я, грешница, целый год их ношу, именно потому, что не повинуюсь, не хочу присоединиться ни к чему к вашему. А ты весь мой недостойный труд одним часом хочешь погубить. Отступи, удались; не требую вашей святыни никогда».

Биограф рассказывает, и конечно баснословит, что после того ее назвали исчадием ехидниным, вражьею дочерью, страдницею, что не для чего ей больше жить, на утро страдницу в сруб… Будто бы затем повергли ее на землю, так что казалось голова ее раскочится; что поволокли ее по полате, — чаять, что железным ошейником шею ей на двое перервут и главу ей с плечь сорвут; что по лестнице все ступеньки она главою своею сочла». На тех же дровнях ее привезли обратно на подворье в 9 часу ночи.

В ту же ночь и тем же порядком происходило увещание княгини Урусовой и Марьи Даниловой, при чем, по рассказу биографа, трихраборница княгиня, отрицаясь помазании маслом, еще дивнейши сотвори. Увидя Патриарха идущего к ней с масляною спицею, она мгновенно сняла с своей головы покрывало, опростоволосилась и воскликнула: «о бесстуднии и безумнии! что вы делаете? не видите разве, какова я есть?» т. е. в каком срамном виде; и тем устыдила властей и миновала помазания.

На другой день, во 2 час ночи, они все три, вероятно порознь, были перевезены на ямской двор. На том дворе было собрано множество людей. Посадили их в избе темной и тесной, так что сначала, сидя по углам, в темноте, между множеством народа, они и не знали, что находятся вместе, в одной избе. Они догадывались, что привезли их на пытку; но думали также, что может быть хотят послать их куда-нибудь в заточенье. Под конец Морозова поняла, что их ожидает непременно пытка и проведав, что и родная ее двоица находится тут же, а между тем невозможно беседовать с ними и укрепять их на терпение, — подала им знак, позвяцавши оковами и сказавши мысленно: «любезные мои сострадальницы! вот и я тут с вами. Терпите, светы мои, мужески и обо мне молитесь». Княгине она смогла даже и руку протянуть сквозь утеснение людское, и сжала ее руку весьма крепко, говоря: «терпи, мать моя, терпи».

Их начали пытать. У пытки присутствовали Кн. Иван Воротынский, Кн. Яков Одоевский, Василий Волынский. В первых была приведена к огню Марья Данилова: обнажили ее до пояса, руки назад завязали и подняли на стряску и, снем с дыбы, бросили на земле. Потом повели княгиню. Увидавши, что треух ее покрыт цветною тканью, крикнули ей: зачем так делаешь; ты в опале царской, а носишь цветное? «Я пред царем не согрешила», отвечала княгиня. Покров с треуха содрали и бросили ей один испод (подкладку). Точно также и ее обнажили до пояса, подняли на стряску с завязанными назад руками, и, снявши с древа, вергоша на землю тут же, подле Даниловой. Напоследок привели к огню и Морозову. Начал говорить ей кн. Ворытынский многая словеса: «Что это ты делаешь, от славы в бесславие пришла? подумай, кто ты и от какого рода! Все это приключилась тебе от того, что принимала в дом Киприана и Федора юродивых и прочих таковых; их учения держалась, потому и царя прогневала».

Отвечала Морозова: «невелико наше благородие телесное и слава человеческая суетна на земле; и все, о чем ты говорил, — все это тленно и мимоходяще. Послушай, что я скажу тебе: помысли о Христе, кто Он и чей Сын и что сотвори; если не знаешь, я расскажу тебе: Он Господ наш, Сын Божий, оставивший небеса для нашего спасения, и живший во плоти на земле всегда в убожестве; после распят был от жидов; так и мы все от вас мучимы. Тому ты не удивляешься; а наше мученье есть уже ничто».

Тогда власти повелели ее связать: «рукавами срачицы ее увиша поконец сосец и руки на опако завязав», повесили на стряску. Она не умолкла и укоряла «лукавое их отступление». За то держали ее на стряске долго и висла с полчаса и ремнем руки до жил протерли. После сняли ее и положили рядом с сестрами. На снегу нагими спинами с выломанными назад руками лежали они часа три. И иные казни им творили: «плаху мерзлую на перси клали и устрашая к огню приносили, хотя жечь». Данилову, кроме того, положили при ногах Морозовой и Урусовой, били в пять» плетей немилостиво, в две перемены, первое по хребту, второе — по чреву. Думный дьяк примолвил при этом боярыням: если и вы не покаетесь, и вам тоже будет. Морозова, видя бесчеловечие и многие раны на Марии, и кровь текущую, прослезилась и сказала дьяку: это ли христианство, чтобы так человека мучить![54] Наконец в десятом часу ночи развели их по своим местам.

На утро «сотвори царь сидение думати о них», а на Болоте сруб поставили, потому что в думе предлагали Морозову предать сожжению, да бояре не потянули; а Долгорукий малыми словами, да многое у них пресек. Между тем боярыня готовилась уже к смерти, три дня не ела хлеба и воды не пила. А мати Мелания на Болоте у сруба была и пришед в тот же день к боярыне, целовала язвы рук ее и говорила: «уже и дом тебе готов, вельми добре и чинно устроен и соломою целыми снопами уставлен; уже отходишь ты к желаемому Христу, а нас сиротами оставляешь»! Морозова благословилась у ней. Мать с рыданиями ушла от нее и направилась к Урусовой. Там, у окна стоя, смотря на княгиню и обливаясь слезами, она причитала: «гостьи вы у нас любезные! нынче или завтра вы пойдете ко Владыце; но обаче идите сим путем, не сомневаясь. Когда предстанете престолу Вседержителя, не забудьте и о нас в скорбях наших». Но мы видели, что сожжение, если оно и в действительности предполагалось, не должно было совершиться, потому что бояре не потянули.

Через три дня после пытки царь присылал будто бы к Морозовой стрелецкого голову с такими словами: «мати праведная Федосья Прокопьевна, вторая ты Екатерина мученица! прошу тебя я сам, послушай совета моего, хочу я тебя в прежнюю твою честь возвести; дай мне такое приличие, ради людей; чтоб видели, что не даром тебя взял, — не крестися тремя персты, но только, руку показав, поднеси на три те перста. Мати праведная Федосья Прокопьевна, вторая ты Екатерина мученица! послушай, я пришлю за тобою каптану свою царскую (возок) и с аргамаками своими, и придут многие бояре и понесут тебя на головах своих. Послушай мати праведная! я сам царь кланяюся главою моею, сделай это».

Конечно такое посольство есть чистая выдумка, но оно-то и показывает, что со стороны государя и властей употреблены были на самом деле все мягкие и кроткие меры, чтобы убедить Морозову и вывести ее из заблуждения. Однако ж ничто не действовало и она постоянно отвергала все предложения покинуть свое безумие. На счет каптаны и аргамаков она ответила: поистине эта честь мне не невелика. Было все это и мимо прошло, езживала в каптанах и в каретах, на аргамаках и бахматах… Вот, что для меня велико и поистине дивно: — если сподоблюсь огнем сожжения, в приготовленном вами срубе на Болоте. Это мне преславно, ибо этой чести никогда еще не испытала…»

Ее перевезли в Новодевичь монастырь, подальше от города, чтобы отлучить ее от своих, и велели держать под крепким началом и влачить к церковным службам. В этом случае, подобно Урусовой и боярыня велие мужество показала и привлекала многих к зрелищу своего терпения.

В Новодевичьем монастыре повторились те же сцены, что и в Алексеевском. И сюда приезжало любопытствовать, под видом мольбы, такое множество вельможных жен, что монастырь бывал заставлен рыдванами и каретами. А кто был надобен и любезен Морозовой, из своих, и здесь нашел к ней прямую свободную дорогу: прихождаху к ней и утешаху страдальческое ее сердце.

Вскоре однако ж, чтобы и здесь прекратить вельможные приезды, царь повелел перевезти ее снова в Москву, в слободу Хамовники, к старосте на двор; а тот ей обрадовался радостью великою, потому что, вероятно, был такой же ревнитель древнего благочестия. И наставница Мелания, и служительница Елена сюда ходили еще свободнее и ликовали сообща, со многими слезами.

Нет никакого сомнения, что единомышленники Морозовой не переставали действовать за нее и во дворце. Для них очень важно было, если она, такая сановитая и известная особа, запечатлеет мученическою публичной смертию, каково напр. сожжение в срубе, свою преданность «старому православию» древнему благочестью; не менее важно было и то, если она останется, хотя бы и опальною, но все-таки знатною боярынею, которая так твердо стоит за это благочестие. Тогда в ее лице и ее связями они всегда находили бы себе необходимую поддержку. Возвратить Морозовой ее старое положение, при дворце и в обществе, с сохранением всего смысла ее новой роли, было, как можно полагать, не малою заботою всех ревнителей упомянутого благочестия. Их ходатайства проникли наконец в терем царевен. Старшая сестра царя Алексея, царевна Ирина Михайловна начала по праву старшей сестры дятьчить царю о Морозовой. «Зачем, братец, не в лепоту творишь, говорила она, и вдову эту бедную помыкаешь с места на место. Не хорошо, братец. Достойно было попомнить службу Борисову и брата его Глеба (бояр. Морозовых)». Он же, зарыча гневом великим, ответил: «добро, сестрица, добро. Коли ты дятьчишь об ней, тотчас, тотчас, готово у мене ей место». Хорошо понимая, вероятно, в чем дело, он повелел перевести страдалицу в Боровск в жестокое заточенье. Ее посадили там в острог, в земляную тюрьму. Но и здесь она встретила одну из своих, инокиню Иустину, за то же страдавшую. Вскоре потом в эту же тюрьму перевели и княгиню Урусову и Марью Данилову — и бысть им всем совершенная радость, которая могла поддерживаться еще и тем, что и в этом жестоком заключении, они все-таки постоянно сообщались с своими. Муж Даниловой, Акинф помогал им тем, что стрелецких сотников, которые отправлялись из Москвы их караулить, он зазывал прежде в свой дом и ухлебливал (и угощением и дарами), чтобы не свирепы былы; кроме того он посылывал в Боровск своего племянника Родиона, который в темнице бывал множицею. И другие многие там бывали, как напр. Елены. И наставница Мелания не однажды посетила заключенных. Сюда явилось к ним и новое послание Аввакума, написанное даже по образцу посланий апостольских. Изобразив преждебывшее красное, но тленное житие боярыни, он останавливается с новыми восхвалениями на настоящем ее подвиге, превозносит их терпение на пытке: «Что воздам вам, земнии ангели, небеснии человецы?» снова называет их выспренними именами, святыми, блаженными, мученицами, исповедницами, столпами непоколебимыми, камениями драгими: акинфом, измарагдом, асписом; трисиятельным солнцем, немерцающими звездами и т. п.: и заключает: «ну, госпожи мои, светы! Запечатлеем мы кровию своею нашу православную христианскую веру со Христом Богом нашим, Ему же слава во веки. Аминь».

Вскоре лукавый позавидовал; начальники узнали обо всем и прислали указ разыскать: кто к ним ходит и как доходят. Памфила некоего, боровитина, пытали, спрашивали где Родион, а Памфил ничего не открыл. Однажды лежа, а крови его текуще, он говорил своей жене: «Агрипина! Теперь хорошо стало, свободно, отнеси светам тем поскорее луку печеного решето». Вот какие были его вины. Памфила и с женою после сослали в Смоленск.

Между тем Родион с стрелецкими сотниками не переставал помогать узницам, доставляя случаи видеться с своими. Часто они тосковали по наставнице. Морозова чувствуя скорый конец своему подвигу, писала к ней: «умилосердися, посети в останошное (время)!» Просила ее взять с собою и большего брата, который составил и сказание о ее жизни.

Это было 11 генв. Они пришли в 3 час ночи. С несказанною радостью встретила их Морозова, называла по этому случаю тюрьму свою «пресветлою темницею», а наставницу именовала равноапостольною и апостолом. Говорила: «зачем, свет моя, нас птенцов своих надолго не посещаешь; невозможно нам без твоего наказания жизнь свою добре правити!» и лобызала ее руку. Беседовали они с нею всю ту ночь. На рассвете брат большой и Родион ушли, а Мелания с Еленою остались на весь день. На другой вечер мужчин опять должен был провести к ним сотник; но сотник не пришел; это их обеспокоило, однако в полночь они нашли возможным явиться в тюрьму, где на прощанье учительница сказывала поучение. На этот раз она делала за что-то им упреки, просила исправиться; какие-то узы брани бесовской их связали. Быть может они слабели уже в своей настойчивости и помышляли о возвращении к своему прежнему положению. «Если не освободитесь от этих уз, окончила наставница, то не помогут вам и ваши железные узы». Когда говорила им наставница, Морозова держала ее левую руку, а Урусова правую, и, плача, они непрестанно лобызали эти руки.

Видя все это, сам сказатель жития дивился их разуму; особенно любви и терпению боярыни Морозовой, как она смирялась, слушая поучение; а не повинна ни в чем же, прибавляет он в заключение.

Так прошла зима. Но в Москве узнали это послабление стрелецкого караула: воскури дьявол бурю велию. На Фоминой неделе был внезапно прислан подьячий Павел. С великою свирепостью придя в темницу, он обобрал все у заключенных, всякие потребы: и брашно-снедно, самое скудное, лишние одежды, малые книжицы, самые иконы, писаны на малых досках, — все отнял. Был большой розыск между стрельцами о том, кто носил в тюрьму потребное, кто допускал приходящих. Иные повинились, что и сами носили и приходящих пускали. И были сотникам беды великие. О Петрове дни был прислан разыскивать дьяк Кузмищев, который Иустину сжег в срубе; а для боярынь устроил новую темницу, выкопавши ее в земле еще глубже первой; Марью же Данилову перевел в тюрьму, где злодеи сидят.

С этого времени прерваны были их сношения с единомышленниками и заключение их в действительности стало лютым и жестоким.

Они сидели в глубокой темнице, во тьме несветимой; страдали от задухи земные; от спершегося земного пару делалась им тошнота; сорочек ни переменять; ни мыть было нельзя; в верхней худой одежде, котроую нельзя было скидать от холода, развелось множество насекомых, не дававших им ни днем покою, ни ночью сна. Не оставлено было им даже и четок или лествиц, взамен которых они навязали 50 узлов из тряпиц и по тем узлам, обе на переменах, совершали свои изустные молитвы. Давали им только пищу, «премудрости учительницу, сиречь зело малу и скудну»: когда сухариков пять-шесть дадут, тогда воды не дают, пить; а когда пить дадут, тогда есть не спрашивай… Иногда яблоко одно или два подадут, иногда огурчиков малую часть; — но это делали уже из жалости стрельцы, да и то тихонько друг от друга.

Среди таких лишений княгиня через два с половиною месяца скончалась. От великого голода она совсем ослабела, не могла ни цепи носить, ни стула цепного двинуть; стоя, не в силах была молиться и молилась, лежа или сидя. Пред смертью она просила сестру отпустить ее по закону христианскому. «Отпой мне отходную: что ты знаешь, ты говори, а что я припомню, то я сама проговорю». И обе они служили отходную одна над другой, мученица над мученицею, в темной темнице, отпевала канон; узница над узницею изроняла слезы, одна в цепи, возлежа и стоняше, другая в цепи предстоя и рыдаше.

В Москве думали, что со смертию сестры, Морозова, быть может, оставит свое безумие и возвратится на путь истины. С этою мыслью послали к ней инока — старца, увещевать ее. «Доблестный же адамант», услышав нам срение инока, покачала головою и глубоко вздохнув, сказала ему: «о глубокое неразумие, о великое помрачение! как вы не поймете этого: когда я и в дому своем была, живши во всяком покое, и тогда не хотела пристать к вашей лжи и нечестью, держалась крепко православия; не пожалела не только имения, но не устрашилась пойти и на страдание о имени Господни. Потом и в начале моего подвига, когда меня заковали и многое уничижение мне показывали, я не отступала. Ныне ли, когда я вкусила столько сладких подвигов, хотите меня отлучить от доброго и прекрасного моего Владыки. Уже 4 года ношу эти железа, и радуюсь, и не перестаю лобызать эту цепь, поминая Павловы узы. Вслед за моей возлюбленной сестрой, я и сама готовлюсь скоро отойти туда. Отложите всю надежду отлучить меня от Христа. И не говорите мне об этом. Я готова умереть о имени Господни».

Старец будто бы умилился и прослезился, назвал их дело блаженным и просил, чтобы она «потщилась началу конец повершит». На место умершей сестры к ней перевели Марью Данилову. После того стала изнемогать и Федосья Прокопьевна. Пред концом призвала она одного из стрельцов и начала ему говорить: есть ли у тебя отец и мать? живы они или умерли? если живы, помолимся об них; если умерли, помянем их. Умилосердись, раб Христов! Очень изнемогла я от голода и хочу есть. Помилуй меня, дай мне калачика. — Боюсь госпожа, ответил воин. — Ну, хлебца. — Не смею. — Ну мало сухариков. — Не смею. — Ну принеси мне яблоко или огурчиков. — Не смею, был ответ.

И сказала она: добро, чадо! Благословен Бог наш, изволивый тако! Если невозможно тебе это, то, прошу тебя, сотвори последнюю любовь: убогое это тело мое покройте рогожкою и положите меня подле сестры, неразлучно.

Напоследок, чувствуя уже приближение своей смерти, она упросила воина вымыть ей грязную сорочку, сказавши: «вот хочет Господь взять меня от этой жизни! Не подобает мне, чтобы это тело в нечистой одежде легло в недрах своей матери земли». Скрыв под полою, воин снес сорочку на реку и там, моя водою это малое платно, лице же свое слезами омывал, помышляя о прежнем величестве боярыни и о теперешней ее нужде, как Христа ради терпит, а к нечестью приступить не хочет и для того умирает. А всем было известно, что если бы хотя мало с ними сообщилась, то больше прежнего была бы прославлена!

С первого на второе число ноября Морозова тихо скончалась в своей темнице. В ту самую ночь мать Мелания, находившаяся где то в пустыне, видела Федосью Прокопьевну во сне, облеченную в схиму и в куколь, зело чуден, и сама она была светла и радостна и в веселости красовалась в куколе, обзирая, всюду и руками водя по одеждам, удивляясь красоте своих риз. Непрестанно она лобызала образ Спасов, стоявший близ ее и целовала кресты на схиме.

Покойницу по ее завещанию схоронили подле сестры, обвив тело в рогожу. Чрез месяц скончалась и Марья Даниловна. До сих еще пор памятно народу их дело.

«И. М. Строев, посетивший Боровск в 1820 году, видел на городице у острога камень, к которому Боровские жители имеют особенное почтение, даже кланяются ему до земли[55], рассказывая, что под ними погребены две княжны, сожженные татарами. Строев прочел над ним следующую надпись, почти изгладившуюся: Лета 7 — погребены на сем месте сентября в 11 день боярина князя Петра Семеновича Урусова жена его княгиня Евдокия Прокопьевна, да ноября во 2 день боярина…. жена….. Морозова боярыня Федосья Прокопьевна, а в иноках инока-схимница Феодора; а дщери окольничого Прокофья Федоровича Соковнина. А сию цку положили на сестрах своих родных боярин Федор Прокофьевичь, да окольничей Алексей Прокофьевичь Соковнины[56].

Таков был подвиг боярыни, таков был желанный путь жизни не для одной Морозовой и не для одного этого века. Мы видели подле самой Морозовой целую группу женщин, идущих по тому же пути. Правда, что вследствие разных смутных обстоятельств, вызванных смутными же задачами самого века, все они сбились с прямой дороги, пошли криво, совершенно заблудились, но за то их личные идеалы, которым они несли себя на жертву, были удовлетворены вполне, их мужество доведено было до конца. В этом они нисколько не отстали от своих прабабок первого, еще языческого века, богатырские идеалы которых устремляли женскую личность в битву с врагами, где точно также она мужественно погибала, вызывая удивление самых врагов. Таким образом, в течении веков, мужество, богатырское самоотвержение не угасало в русской женщине; только византийская культура понятий направила эту нравственную силу на иной путь. Вообще должно заметить, что подвиг и судьба боярыни Морозовой не были созданием этой самой личности, они были, как самый раскол, созданием всего хода внутренней сокровенной истории народа, плодом умственной и нравственной его культуры, выражением крайнего стеснения и помрачения ума авторитетом пустой святости. Это был весьма последовательный и положительный, в высшей степени образный, исход тех начал жизни, которые веками утверждались и укреплялись учениями Домостроев.

-

Совсем иным характером отличается подвиг Софьи — царевны. Но не должно думать, что ее подвиг пролагал какой либо новый путь жизни, открывал новую силу развития. Напротив, он воплощал в себе те же византийские начала жизни, служил тем же византийским идеалам, только в другой сфере.

Время Софьи на самом деле было византийским временем в нашей истории. К концу XVII ст. Московский Двор на самом деле представил зрелище Двора Византийского, а Москва уподобилась Константинополю, в века его общественных и политических смут. Тогда и в Москве в богатых хоромах и в бедных избах, на улицах и площадях, по всем стогнам града, раздавались горячие толки и споры, суждения и рассуждения о том, как веровать, как спасти себя; толковали и спорили о правой вере, о старом благочестии и о новом нечестии; о том, как складывать персты, сколько раз говорить аллилуия, сколько просфор употреблять в служении, сколько концов должно иметь изображение креста, как писать имя Иисус, каковы должны быть архиерейские клобуки и жезлы, как должно звонить на колокольнях и т. д. Доходили и до превыспренних вопросов: начали даже св. Троицу четверить, отделяя особый престол, четвертый, для Спасителя. И точно также, как в Византии, повсюду слышались ярые анафемы друг другу. «Что се Господи будет! восклицали иные в недоумении. Там на Москве клятвы все власти налагают на меня за старую веру… И здесь у нас между собою стали клятвы, и свои други меня проклинают, за несогласие с ними в вере же…»[57]

Современник этой эпохи Симеон Полоцкий говорит между прочим: «не тако ли у нас ныне деется: ныне разглагольствуют о богословии мужие, разглагольствуют и отроки, беседуют в лесах дивии человецы, препираются на торжищах скотопродатели, да не скажу в корчемницах пьяные. Напоследок и буия женишца (женщины) словопрение деют безумное, мужем своим и церкви пререкающе…»[58]

В царском дворце копошились подземные, тайные козни, интриги, поднимались мгновенно и мгновенно падали и погибали люди; неистовствовали стрельцы в самых внутренних комнатах Дворца, совершая убийства у самого его крыльца; неистовствовали ревнители старого благочестия в самой Грановитой Палате, ведя с патриархом торжественный публичный спор о вере, в присутствии царицы и царевен… Словом сказать, в это время византийская идея торжествовала в Москве со всех сторон и во всех видах.

К довершению изумительного подобия с Византией и в Москве в образе царя является постница девица, и тут же с нею является целый ряд дел и событий, с полнейшим отпечатком своих византийских первообразов.

Византийская культура понятий и здесь вырастила свой плод, царевну Софью, которая по идеалу византийских женщин смелою рукою взялась делать царское дело.

У царя Алексея Михайловича осталось большое семейство: три сестры, потом два сына и шесть дочерей от первой супруги, сын и две дочери от второй, которая осталась вдовою. В сущности, вся эта семья распадалась на два рода, по происхождению цариц. Старшее племя принадлежало роду Милославских, младшее — роду Нарышкиных. Старшее племя было сильнее и по своему составу, и по возрасту лиц, и по числу, и по характеру приближенных людей, обыкновенно все царских родственников, а также родственников этим родственникам и т. д. Младшее племя было слабее, потому что по молодости положения не успело еще пустить во дворце и государстве таких широких и глубоких корней, связей, на каких давно уже держался род Милославских. На стороне Милославских, кроме того, было право старшинства; наследниками престола являлись двое сыновей Милославской, старших по возрасту, Федор и Иван. Но и тот и другой были слабы здоровьем, а Иван был слаб и умом. Таким образом право родового старшинства должно было уступить праву государственных интересов и наследие престола по необходимости клонилось на сторону Нарышкиных, на сторону здорового и умного ребенка, царевича Петра, у которого к тому же была жива и мать — царица Наталья, по смыслу своего положения все-таки старшая во всей царской оставшейся семье, старшая своим царственным вдовством, не только в своем, но и в другом, чужом роде.

К несчастью это именно обстоятельство и послужило семенем нескончаемой вражды и ненависти между двумя родами. Для Милославских царица Наталья Кириловна была уже тем ненавистна, что она была им мачеха, а мачеха в родовом быту по естественной причине всегда становилась как бы поперек дороги для детей и родичей первой жены, всегда вносила остуду в любовь отца к старой семье, по той причине, что являлась представителем и естественным покровителем своей новой семьи. Здесь к источнику одной нераздельной семейной любви сходились два друг другу чуждых рода, которые вечно и боролись за свое право стоять ближе к этому источнику. Около царского престола таким образом собралось в это время достаточно обоюдной вражды и ненависти. Бстал род на род и начались усобицы. По законному порядку царское наследство получил старший из сыновей Федор Милославских. Подземные, никем невидимые силы дворских интриг тотчас и обнаружили свое действие. Нарышкины подверглись гонению, от них отнят был самый Сильный человек из родственников, боярин Матвеев. Царицу и с малолетним царевичем намеревались даже совсем выселить из Кремля, т. е. из государева дворца.

Само собою разумеется, что Федор упразднил бы значение и влияние и того и другого рода, если бы царствовал долго, ибо в таком случае род его царицы, новый род, постепенно вытеснил бы прежних старых дворских родичей. Но он, как мы сказали, был слаб здоровьем и умер преждевременно, оставив 15-летнюю вдову, царицу Марфу Апраксиных.

Наследство по порядку старшинства должно было перейти к царевичу Ивану Милославских, слабому и здоровьем, и умом. Тогда уже не род Нарышкиных, в это время бессильный, а здравый разум боярства и дворянства определил быть на царстве царевичу Петру, а не Ивану, тем более, что и сам болезненный Иван с охотою отказался царствовать.

Все это было обдумано, конечно, не в тот один час, когда скончался царь Федор. Об этом думали и гадали еще при его жизни, видя безнадежное его положение. Но так думала одна сторона, держа в уме вместе с личными и общие выгоды царства; другая сторона, род Милославских думал иначе и также, предугадывая события, готовился заранее защищать свои выгоды и права.

Старшее племя гораздо сильнее чувствовало оскорбление, когда перевес падал на сторону младшего племени. На то оно и было старшим, чтобы владычествовать во дворе отца; а между тем владычество силою обстоятельств готово было ускользнуть из его рук. Требовалось употребить последние усилия, чтобы спасти царствующее положение своего рода.

Но какая же рука могла взяться за это дело. Мужской руки не было, царевич Иван был неспособен; а женской и главное девичьей руке, ибо налицо оставались только девичьи руки, было совсем не прилично, да и не только не прилично, но и ни с чем не сообразно браться за такое мужественное, великое государственное дело. Это было бы нарушением всех старых, от века строго чтимых домостроев и уставов жизни, это было бы несказанным стыдом и посрамлением и жизни, и самого этого дела. Словом сказать, такой подвиг противоречил всему умоначертанию древнего русского быта. И однако же именно такой подвиг совершился. Девичья рука без девичьей застенчивости и без малейшего девичьего стыда взялась за дело и крепко его держала несколько лет.

При неспособном и постоянно больном брате, умные сестры, по необходимости, должны были заступать его место, поддерживать его значение и влияние на дела. Если брат по природной неспособности, вовсе не мог держать себя царем, то ведь он был не один; за ним стоял целый легион царедворцев, ласковцев, милостивцев его рода, которые теряли и приобретали с ним вместе, неразлучно и неразрывно. Для этих ласковцев нужна была опора. Они должны были непременно найти, создать для себя эту опору из тех, конечно, материалов, какие оказывались налицо. А налицо были родные, единоутробные сестры неспособного царя, цветущие возрастом и здоровьем. Около них и должно было сосредоточиться все то, что нуждалось в опоре; в их-то тереме и должна была утвердиться эта опора. В самом деле, к кому было обращаться за покровительством, за помощью; за кого можно было спрятаться в опасном случае; чьим именем можно было защищать себя или прокладывать себе выгодную дорогу; кто действительно способен быль защитить гнездо Милославских от всяких дворских невзгод. Таким образом терем сестер царевен сам собою постепенно стал приобретать значение силы, стал приобретать политическое значение в государстве, чего никогда не бывало и никогда не могло быть в обыкновенное время, о чем невозможно было и подумать, о чем никогда не могли думать и сами царевны. Но такова сила исторических обстоятельств. Они делают иной раз чудеса. Государственная смута выдвигает вперед, на первое место именно то, что так заботливо и попечительно, с такими авторитетными поучениями целые века пряталось назади, подальше от людских глаз. Государственная смута выдвигает вперед, на первое место, запрятанный в глубине двора девичий терем, дает ему небывалый политический смысл, успевает водворить этот смысл в девичьем уме, в том именно уме, который никогда и ни в каком случае и не признавался за ум, которому внимать было стыдом и посрамлением для всякого мужчины, т. е. для ума настоящего. «Да что на тебя дивить? У бабы волосы долги, да ум короток!» писал Аввакум к своей возлюбленной ученице боярыне Морозовой. И вдруг этот короткий ум становится умом целого события, нескольких событий, умом всего государства. Как же не подивиться этому! Государственная смута создает девичьему терему положение, о каком никогда не могли мечтать все Аввакумы нашей старины. И терем сам чувствует, что такое положение ему по плечу, что достает у него силы удержать за собою это положение. Словом сказать, девичий терем как бы в отмщение за свое удаление от живой жизни перемудряет мудрость целых веков, выступает на сцену истории и мутит царством; производит в государевом дворе революцию, становится заводчиком неслыханного кроворазлития и в 1682 г. во время стрелецкой казни бояр, и в 1698 г. во время царской и боярской казни стрельцов.

В тереме дочерей царя Алексея было шесть девиц, уже возрастных, стало быть способных придавать своему терему разумное и почтительное значение. В год смерти их брата, царя Федора, когда терем явно выступил вперед, старшей царевне Евдокеи было уже 32 года, младшей Феодосии 19 лет. Средний возраст принадлежал, по порядку старшиства, третьей царевне Софье; ей было около 25 лет. Второй по старшинству Марфе было 29 лет, четвертой — Екатерине 23 года, пятой — Марье 22 года. Все-такие лета, которые полны юношеской жизни, юношеской жажды. Естественно было встретить в эти лета и юношескую отвагу, готовность вырваться из клетки на свободу, если не полную готовность, то неудержимую мечту о том, что жизнь на воле была бы лучше монастырской жизни в тереме. Ведь жили же люди свободно, такие же православные, такие же девы, на пр. в древнем Цареграде; такие же девы управляли там государством. Сестры царевны это знали. Они не могли этого не знать, потому что весь круг их познаний, их начитанности заключался именно только в знакомстве с византийскою историею и литературою. Устав каждодневной жизни требовал чтения, как душеполезного подвига. Кроме поучений на каждый день, они читали жития; и конечно жития св. жен были для них несравненно и назидательнее, и любопытнее других житий. Здесь они знакомились не только с иноческими идеалами, но и вообще с условиями, мотивами, формами, порядками и событиями византийской жизни. В это время они должны были особенно хорошо знать византийскую историю, ибо в миру двигался раскол, шли непрестанные толки и споры о вере, которые очень часто утверждали свои положения на этой истории. На каждом шагу приходилось если не читать, то слышать о том или другом событии этой истории, о той или другой исторической личности. Припомним, что в 1682 г. царевны сами ходили рассуждать с раскольниками о делах веры в Грановитую Палату. Знакомые терему люди, в числе которых находился, напр. такой знаток тогдашней книжности, как Сильвестр Медведев, не говоря уже о его учителе, Симеоне Полоцком, который, как увидим ниже, едва ли не был главным просветителем терема, — всегда с раболепием готовы были и указать и рассказать все то, что было нужно, или что возбуждало особое любопытство. С большою вероятностью возможно полагать, что терем часто рассуждал о том, как живали и что делывали когда-то в Цареграде тамошние цари и царицы. Подражание Цареграду обнаруживалось во многом. Отец царевен Алексей Михаиловичь, даже в украшениях своего дворца прямо брал за образец дворец Цареградский: и у него также, как у тамошних царей, по сторонам трона, лежали рыкающие львы[59]. Все это было, конечно, вычитано в царственных исторических книгах. Немудрено что, подражая формам быта, подражали и византийским поступкам, тем более, что вся культура знания или образованности шла оттуда же, вся выработка мысли и даже воображения была построена по византийским началам. К этому приводила вся наша старая книжность, чтение и учение.

Византийская литература и история воспитывала умы, оправдывая или обличая поступки и подвиги своими примерами, направляя самую жизнь к своим идеалам. В затруднительных обстоятельствах справлялись с нею, как с мудрою советницею. Таким образом умы терема были по необходимости исполнены понятий и идеалов византийских. При жизни отца, в тереме, конечно, господствовали одни только постнические идеалы. Те же идеалы остались бы господствующими и при жизни брата, т. е. до конца, если б этот брат, царь Федор, обладал прочным здоровьем, был бы прочен на царстве. Но именно болезненное и безнадежное состояние его здоровья и было причиною, что идеалы терема устремились к другим целям. Болезнь царя подавала не малый повод и не одним царевнам размышлять о том, что будет с царством или иначе, что будет с людьми приближенными, к царскому родству Милославских. Болезнью Федора почва Милославских колебалась. Единым прибежищем оставался цветущий здоровьем и возрастом терем. Можно с большою основательностью думать, что в виду таких обстоятельств еще при жизни Федора по терему стала ходить византийская мысль о возможности при слабом и неспособном брате править государством способной сестре. Мысль очень смелая для русской жизни, но она твердо опиралась на авторитет той же истории, которая укрепила в этой русской жизни и самый идеал терема. При том знакомая история указывала превосходный образ для подражания, как нельзя лучше подходивший ко всем обстоятельствам дела, сохранявший в своих чертах все то, чего требовали и ум, и нрав, и все благочестие века. Таков именно был образ византийской царевны Пульхерии.

Пульхерия была дочь императора Аркадия и Евдокии, гонительнилы Иоанна Златоуста. По смерти отца она осталась с малолетним братом Феодосием и тремя сестрами. В первое время государством управлял пестун царя-отрока, персиянин Антиох, который однако ж по неизвестным причинам вскоре был удален и правительницею явилась Пульхерия, девятнадцатилетняя девица, принявшая вместе с тем и титул Августы. Она управляла империею изящно, как свидетельствуют летописцы, и воспитывала брата в благочестии и во всяких добродетелях. Великая набожность и благочестие были наилучшими украшениями ее царственного сана.

Подражая идеалам иночества, она дала обет сохранить до конца дней свою девственность, чему последовали и ее сестры.

Царский дворец таким образом стал уподобляться монастырю. Царевна строила церкви, богадельни, больницы, монастыри, определяя им из царской казны пристойное и довольное содержание. Брат Феодосий, достигший уже возраста, был мало способен к царским делам и постоянно нуждался в опеке, а потому правление государством оставалось в руках Пульхерии почти во все время его долгого царствования. Она его женила на одной афинянке Евдокие. Наилучшая характеристика его царских дел заключается в следующей анекдоте. Он имел обычай подписывать свои указы, не читавши, от чего, конечно, людям много бед бывало. Сестра много раз вразумляла его, но напрасно. Чтобы нагляднее показать ему, к чему ведет эта царская лень и небрежность, она однажды подала ему для подписи указ, в котором царь отдавал сестре в рабство свою жену — царицу. Указ, по обыкновению, был подписан. Пульхерия взяла к себе Евдокию, как рабу, «сребром купленную». Царь оскорбился и зело вознегодовал на такое насилие сестры. Но ему был подан им подписанный указ. С тех пор Феодосий оставил свое безумие, говорит летописец.

Впоследствии интриги евнухов, а может быть и царицы Евдокии успели поссорить брата с правительницею и она была изгнана из царских чертогов; но это продолжалось не долго. Она снова возвратилась во дворец и управляла царством до самой кончины брата. После Феодосия царство уже по праву долгого правительства принадлежало ей. Но в то время, и в Византии еще не было обычая, чтобы женщина, а тем более девица, прямо заступала место и лицо императора. Опасаясь нарушением этого обычая возбудить толки и неудовольствие в народе и желая однако ж сохранить за собою царственное положение, Пульхерия избрала в императоры, т. е. избрала себе в мужья одного из бояр, начальника императорской гвардии, Маркиана, человека простого, но весьма достойного, и благочестивого. Она предложила ему императорский сан и свою руку под клятвою «соблюсти девственную чистоту неосквернену». В то время ей было уже 54 года. Таким образом до конца дней она осталась девою непорочною.

Обстоятельства этой византийской истории во многом сходствовали, как упомянуто, с обстоятельствами, в которых находилась в описываемое время история Московская, и идеал царевны Пульхерии должен был особенно привлекать умы московских царевен, точно также посвящавших дни свои благочестивым подвигам и иноческому безбрачию. Было очень много родственного в положениях лиц, отдаленных друг от друга слишком на двенадцать веков. Здесь, на самом деле, в живых подвигах и поступках, высказывалась та великая истина, что семена известной умственной и нравственной культуры, в какое бы время они не были положены в почву народного развития, рано ли, поздно ли, всегда должны вырастить свои плоды. Древнерусский и собственно московский терем был именно таким плодом. Его семена конечно жили еще в то время, когда и русского имени не слышалось на земле. Перенесенные ветром цивилизации в эту простую, непосредственную почву, которая именовалась Русского землею, они медленно, но неизменно росли, развивались и воспроизвели жизненные формы, во всем подобные своим первообразам.

Пример благочестивой Пульхерии был силен именно по особенной нравственной чистоте, по особенному благочестью, как представлялся ее образ летописцами. Этим самым наиболее и оправдывалось подражание ему.

Когда стало всем известно, что молодой царь долго не проживет, мысль воплотить на деле историю Пульхерии должна была получить решительное направление. Терем должен был показать всем, что он не только существует, но и имеет право присутствовать в великую минуту государственного события, что он не только член фамилии, но и ревнитель государственного дела. Первый шаг однако ж был очень труден. Требовалась сильная и смелая девичья рука, которая могла бы отпереть эти замкнутые веками теремные замки, отворить эти заржавевшие теремные двери. Терем был силен своею ненавистью к мачехе и ко всему ее роду; он воспитался в дворской подземной борьбе, стало быть его герои, за исключением разве одной только старшей сестры Евдокеи, обладали достаточною энергиею и вовсе не походили на смиренных и кротких монастырок, что они и доказали впоследствии. Но смелые для потаенных подвигов, они робели всенародных очей, им страшно было выйти на площадь, страшно было откинуть свою постническую фату и смелыми глазами взглянуть прямо в лицо миру, мирским делам. Между тем в этом заключался весь смысл первого подвига.

Страшно было потому, что убеждение старого века почитало такой подвиг великим позором, великим соблазном и поношением, не только для царского дома, но и для всей Палаты, и для всего народа. Требовалось большого и очень хитрого ума, чтобы не уронить самое дело и провести его до конца, нисколько не оскорбляя общественной совести. Терем выставил именно такой ум. Герой явился в лице средней царевны Софьи.

Терем начал обнаруживать свои стремления самым незаметным образом. Он выразил непомерное горе о болезни брата — царя и беспрестанно посылал спрашивать о состояньи его здоровья, присовокупляя к этому свои скорби о том, что не может видеть больного, помогать ему, служить у его постели; что в такое время разлука с любимым братом очень огорчает и печалит сестер и особенно Софью, сильнее других заявлявшую о своей привязанности к брату. В такое именно время и не было ни малейших оснований отказывать желанию сестры. Это было бы бесчеловечно. Таким образом двери терема растворяются и Софья является у постели больного, ходит за ним, не отлучается от него ни на шаг, сама подает ему все лекарства. Такой шаг из терема, по крайней мере с виду не только никого не мог смущать, но и возвышал добродетели царевны. Необыкновенного и необычного в этом случае было только то, что царевна по необходимости являлась пред ближними боярами и всеми ближними людьми, которые окружали больного.

Предсмертная болезнь Федора продолжалась недолго. 16 апреля 1682 г., в день светлого Воскресения, он еще совершал торжественный выход к заутрени в Успенский Собор, а 27 числа к вечеру его уже не стало. Погребение по обычаю того времени совершилось на другой же день. По такому же обычаю, принятому в царском дворце, царский гроб всегда провожали только вдовствующая царица и государь наследник. Остальные члены царского семейства прощались с покойником во дворце и в собор на погребение никогда публично не выходили. На похоронах царя Алексея присутствовали только его сын Федор, наследник царства, (которого при этом, вероятно за болезнью, несли в креслах комнатные стольники) и вдова умершего царя, царица Наталья Кириловна, которую несли в санях дворяне.

Точно также на погребении царицы, бывал один государь и из сыновей «объявленный» наследник престола. Так в 1669 г. марта 3, за гробом царицы Марьи Ильичыы шел только царь и царевич Алексей Алексеевич, за год перед тем всенародно объявленный наследником престола. Другие царевичи Федор и Иван и все царевны, сестры и дочери царя, не следовали за гробом матери и оставались в это время в своих хоромах.

По крайней мере так об этом свидетельствуют современные разрядные записки, вопреки словам Котошихина, который вообще говорит, что на провожании бывали все члены царского семейства. Но так как это провожание было церемониальным всенародным выходом, а на подобных выходах по свидетельству тех же официальных записок дети и все семейные государя никогда не являлись, и только крайний случай царской смерти давал место в такой деремонии одной вдовствующей царице, о чем те записки всегда и упоминают, то слова Котошихина можно объяснить лишь тем, что он не разумел здесь выхода публичного.

Верно одно, что в таких церемониях присутствовали только царь и царевич наследник. Старый чин двора, чин всей публичной его жизни никого из домашнего мира не допускал на подобные публичные, официальные и церемониальные выходы.

На погребении царя Федора должен был присутствовать избранный в самый час его кончины десятилетний царь, Петр Алексеевич. По необходимой причине, по случаю его малолетства, его сопровождала вдовствующая царица-мать, Наталья Кириловна. Пятнадцатилетнюю вдову умершего царя, царицу Марфу Матвеевну Апраксиных, несли в санях стольники, до Красного крыльца, а потом дворяне. Но рядом с избранным царем, также церемониально, по царски, вышел на провожание и терем в лице царевны Софьи. Подвиг был очень смелый и дерзкий, даже наглый, ниспровергавший старые обычаи и позоривший благочестивый чин жизни царского дворца. Но для терема он был неизбежным, настоятельно необходимым последствием всего того, что постоянно и давно там готовилось. Царица Наталья Кириловна конечно не смогла вынести такой новины, прямо, в виду всего боярства и всего народа, издевавшейся над достоинством ее особы, как и над достоинством малолетнего царя. Лицо дочери царевны в этом случае, заслоняло своим царским выходом лицо матери-вдовы. Кроме того, этот подвиг Софьи обнаруживал в полной мере, как твердо и неуклонно она решалась вести борьбу с мачехою, идти к своей властолюбивой цели. Когда гроб поставили на уготованном месте среди храма, говорит современная записка, царь с матерью, поцеловав мощи, изволил идти к себе и у обедни и на отпеваньи не был. До конца службы и церемонии оставались только царица Марфа и царевна Софья. Терем пришел в смятение от такого поступка царицы Натальи и в лице старшего поколения, от теток Анны и Татьяны, выслал ей поучение, что брату так делать не годится и не прилично. Нарушая сам дедовские обычаи и старое приличие, терем зорко сторожил за их исполнением на противной стороне. Рассказывают, и это очень верно, что Софья, провожая брата изъявляла свое горе страшным воплем и, идя с похорон, также вопила и причитала пред народом, что «извели покойного брата злые люди», остались мы теперь круглыми сиротами, нет у нас ни батюшки, ни матушки, и ни какого заступника; брата нашего Ивана на царство не выбрали. Умилосердитесь над нами сиротами! если в чем провинились мы пред вами, отпустите нас живых в чужие земли, к королям христианским…»[60]. Все это было в порядке тогдашних обычаев и вопить на похоронах с причитаньями было прямым долгом всех горевавших о покойнике. Это было надгробное слово покойнику, где обыкновенно выставлялись ярко все его добродетели и все горе оставшихся по нем родных. После похорон двери терема затворились и он замолк. Но он умел иным образом разговаривать с народом и особенно со стрельцами, сила которых была так ему надобна. По городу пошли слухи, одни возмутительнее других. Между прочим тайком рассказывали, что будто бы брат царицы Натальи, Иван Кирилович Нарышкин, только что возвращенный во дверец из опалы, надевал на себя царскую порфиру, диадиму и корону, садился на трон, говорил, что ни к кому царский венец так не пристанет, как к нему, что в этом положении застала его царица Марфа и царевна Софья; начали его упрекать за неслыханную дерзость, при царевиче Иване; что он, соскочив с трона, кинулся на царевича, схватил его за горло и чуть не задушил[61].

Подобными сплетнями терем очень долго мутил царство и вызвал наконец страшную, бесчеловечную грозу Петра, порешившtго с ними в 1698 году. Мысль терема быстро росла, распространялась, наполняла умы стрелецких сходок, охватила почти все слободское население Москвы. С небольшим через две недели слово стало делом. 15 мая стрельцы во всем своем ополчении с копьями, бердышами, ружьями, пушками, стали у царского дворца пред Красным крыльцом и потребовали на расправу ненавистных им, а главное ненавистных и опасных терему, бояр и других сановников, особенно родство Нарышкиных. Вышел на крыльцо малолетний царь Петр с матерью царицею, вышел царевич Иван, из за которого и дело начиналось, будто он задушен Нарышкиными; вышел святейший патриарх. Но не здесь находилась точка тяготения стрельцов; не эти лица могли понятно говорить с ними; не к ним стрельцы и пришли хвалиться своею службою. Там, внутри царских хором, находилась другая, невидимая власть, призвавшая их на собственную защиту и действовавшая на них, как бы электрическим током. Перед тою властью они пришли заявить свою службу и заявили ее чудовищным кроворазлитием. Имя той власти было — царевна. Как еще недавно велико было слово царь, так теперь в той же мере стало великим слово царевна. Оно теперь повелевало царством, спасало и губило людей. Одним этим именем был спасен, напр., как чужой совсем человек, Датский резидент в то самое время, в которое гибли на копьях сторонники Нарышкиных. «Не трогайте. Это посланник. Он говорил с царевною», — кричали беспрестанно провожавшие его стрельцы своим товарищам и тем вывели его из беды.

Понятно, что в две или три недели поднять таким образом стрельцов было невозможно и нет сомнения, что терем при помощи хороших пособников, каким, напр., был Ив. Мих. Милославский, сочинил эту плачевную трагедию в течении всего царствования старшего брата. Воплотив мысль терема в дело, стрельцы на другой день пришли тоже с оружием уже не к Красному крыльцу, а к Постельному, находившемуся на внутреннем царском дворе, т. е. пришли поближе к терему являть ему свою службу. «И выходили к ним говорить государыни царевны, чтоб они, помня крестное целованье, так к ним в дом их государев не приходили с невежеством». Хорошо было невежество! Иван Нарышкин, которого требовали теперь стрельцы не был сыскан в это время и царевны упросили оставить дело до утра. На третий день, 17 мая, стрельцы, по уговору, явившись снова на Постельное крыльцо беседовать с теремом: и к ним выходили говорить государыни царевны. Выдуманный царь Нарышкин был выдан, пытан, изрублен на части и череп его взоткнут на копье.

На четвертый день, 18 мая, стрельцы явились без ружья, потому что оружием все уже было сделано, и били челом великому государю, т. е. десятилетнему Петру, для формальности и (на самом деле) государыням царевнам, чтоб Кирилу Нарышкина, царского деда, постричь. — 19 мая стрельцы выпросили заслуженные деньги 240 т. и награду по 10 руб. на человека, да пожитки побитых бояр. — 20-го били челом, чтоб сослать в ссылки Лихачевых, Языковых и др., а главное, род всех Нарышкиных.

Так постепенно, шаг за шагом, терем очищал себе место и пролагал дорогу к царственной власти, истребляя или удаляя враждебных и потому опасных для него людей. Стрельцы служили действительно очень усердно и стоили награды.

23 мая они пришли на Красное крыльцо и через боярина, князя Хованского объявили царевнам, чтоб в Московском государстве были два царя, царевич Иван, как брат старший, да будет первый; царь Петр, брат меньший, да будет меньший, второй. А кто не захочет так учинить, то будет опять мятеж не малый». Царевны указали собрать Думу и сойтись в Грановитой палате помыслить об этом великом деле. Собралась немедленно дума, говорили много, призвали патриарха с чиновным духовенством и выборных от дворян и слобод, и опять «о том бысть многое глаголание». Одни говорили, что двум царям в одном государстве быть трудно; другие, ораторы от терема, доказывали, что дело будет полезное во многих отношениях, приводили примеры из истории, что по два царя бывали, во Египте фараон и Иосиф, в Греческом царстве Василий и Константин, также два брата Онорий и Аркадий, дети Феодосия Великого. Византийские мысли подпирались конечно и византийскими примерами, хотя и не совсем складными. В виду стрелецкой угрозы: кто не захочет — конечно ни кто и не противоречил ораторам терема. Все согласились и возвестили избрание звоном в большой колокол и благодарственным молебном, во время которого оба царя стояли в соборе на царском месте и слушали многолетие.

24 мая царевна Софья выборных стрельцов призвала и службу их похвалила, а вперед де за их службу милость будет. Однако ж, новонареченный царь Иван вовсе не думал царствовать первым, главным. Вероятно он высказывал это, вероятно с ним соглашались и другие члены царской семьи, особенно старшее племя терема, старшие царевны — тетки. Требовалось укрепить его мысли, убедить его в необходимости царствовать совместно с братом, что лучше всего было совершить посредством тех же стрельцов с указанием на волю самого Провидения.

25 мая стрельцы опять пришли во дворец и возвестили Хованскому наедине, что постельница царевны Марфы Алексеевны говорила, будто бы царь Иван Алек. болезнует о своем государстве, что его выбрали; да и царевны о том сетуют, и потому они стрельцы хотят видеть их государские очи. Выбрав по человеку из полку, их допустили в царские хоромы, где, в присутствии царевен, царь Иван пожаловал их к руке. Царевны службу их похваляли и спрашивали, зачем пришли? Стрельцы объявили о словах постельницы, вопрошая, по чьему научению она то говорила. Царевны ответили, что они ее ни с какими словами не посылали никуда. Стрельцы и царевнам известили, чтобы в их государских палатах никакого смятения не было, и чтобы государь царь Иван на отеческом престоле государствовал первенством, а брат его, чтоб был вторым царем. Царевны те слова слышали радостно и изволили говорить: «дай Боже смирение, а тому де быти можно», — и стрельцов за те речи милостиво похвалили. Царь Иван тут же сказал: «желанием, чтоб быть первым царем, он не желает; но в том буди воля Божия; что Бог восхощет, то и сотворит». Царевны на эти слова прибавили: «в том де воля Божия есть и впредь будет: а они дё выборные не собою то говорят, но Богом они в том наставляемы».

Как скоро утвердилось первенство старшего брата, то вместе с тем утвердилось и первенство царевен, единоутробных сестер его, над их мачехою Натальею Кириловною.

26 мая первенство Ивана утвердилось официальным путем, соборне. После того очень естественно было, за малолетством братьев, правление вручить царевне Софье, как наиболее способной представительнице первенства старшего царя. Так решено было общим голосом двора и по челобитью всего народного множества.

Царевна по русскому обычаю и приличию много отказывалась, а потом согласилась, и «ради государственного правления», указала боярам, окольничим и думным людям видеть всегда свои государские пресветлые очи и о всяких государственных делах докладывать себе и за теми делами изволила она государыня сидеть с боярами в палате. И (29 мая) для совершенного в правлении утверждения, и во всяких делах постоянной крепости, в указах с именами братьев царей повелела писать и свое имя[62]. Когда все устроилось и утвердилось, двор принес поздравление царевне, конечно, вместе и с царем Иваном.

Терем восторжествовал. Царем стала девица. Девица, вместо монастыря, попала на трон, вместо схимы, облеклась в порфиру. Царь-девица становится государственным, официальным лицом; как царь является на публичных церемониальных выходах. А так как публичные церемониальные выходы царя совершались большею частью по случаю церковных празднеств и разных годовых церковных торжеств, то девица и на этих празднествах и в самом храме, во время торжественной службы, или крестного хода, становится из мирских первым человеком. Ей воздают подобающие почести. Такие небывалые подвиги в публичной жизни московского двора начались было почти с первых же дней по воцарении в государстве терема. 11 июня 1682 г. царям следовало торжественно проводить образ Знамения Богородицы, посылаемый в полки в Казань. Цари вышли и рядом с ними вышла и царевна Софья. Без всякого сомнения малолетних царей понудили выйти именно для того, чтобы возможно было выйти и царевне, показать себя царским чином всенародному торжеству. 16 июня, вероятно по случаю наступавшей коронации, оба царя, царевны, царица Наталья Кириловна ходили все пешком на богомолье в Новодевичий монастырь, что также было не совсем обыкновенно. Никогда не бывало, чтобы царевны, т. е. терем, — шествовал торжественно пешком по московским улицам. А в этом случае терем-то и был главным лицом выхода; ибо цари как малолетние служили здесь, как и во многих других случаях, только как бы царственною хоругвию в торжественном выходе. Царица же сопровождала сына, от которого в подобных обстоятельствах она никогда не отлучалась.

Но еще необычайнее поступил терем, когда он вышел в Грановитую Палату спорить с раскольниками о Вере. Это было вскоре после упомянутого пешего богомолья, именно 5 июля. Событие в полной мере византийское, как мы упомянули.

В Грановитой Палате терем сел председателем собора, он сел на трон. Для двух царей тогда было устроено два царских места. На этих двух царских местах возсели, на первом, старшее племя терема царевна — тетка Татьяна Михаиловна; на втором, младшее — царевна Софья Алексеевна. Между ними, промеж царских мест сидела самая старшая царевна Анна Михаиловна, как свидетельствует очевидец, старовер Савва Романов. Под ними на креслах с правой стороны от царевны Татьяны сели царица Наталья Кириловна, а потом царевна Марья Алексеевна: дальше стояли бояре; с левой стороны от царевны Софьи, в переднем углу палаты, сидел на креслах же святейший патриарх и власти. Царевна Софья стало быть заняла самое видное место в палате; оттого Савва, указывая это сиденье, начинает порядок мест с нее[63]. Казалось бы на первом месте подобало сидеть матерой вдове покойного царя Алексея, старшего брата царевны Татьяны и отца царевны Софьи, при том эта вдова, носившая пред царевнами старшинство мужа, была вместе с тем и мать царствующего царя. Но в государстве царствовал тогда терем, царствовали не цари, а царевны, оттого этот именно смысл тогдашней истории и обнаруживался повсюду, во всяком событии. О царице Наталье Кириловне старовер Савва говорит, что она будто бы три раза присылала к ним, с приказом, чтоб ни в соборную церковь, ни в Грановитую на собор они не ходили, чтобы был собор или на Лобном месте, или в Кремле на площади, промеж соборов. Они действительно и не хотели идти в Грановитую палату; но патриарх объяснял им, что «здесь де, в Грановитой, будет царица и царевны, а там (на площади) им быть зазорно пред всем народом», на что староверы отвечали: «царевнам государыням до того дела нет, достоит тут царям быть, а не царевнам». Но с тем же предложением вышел к ним и князь Хованский, уверяя, что ничего особого для них староверов, не случится, что царевны государыни хотят тут же быти, а здесь (на площади) им быть зело зазорно.

Можно, однако ж догадываться, что необычайные поступки терема производили не совсем хорошее впечатление в народе. На том же самом соборе, когда оскорбленная царевна Софья, сказавши в угрозу: «пойдем из царства все вон», встала с царского престола и с иконою в руках отошла с сажень прочь, а Палата выразила готовность умереть, головы свои положить за царствующий дом, то иные стрельцы тут же возгласили: «пора государыня давно вам в монастырь! Полно царством-те мутить! Нам бы здорово были цари государи, а без вас пусто не будет». И бысть ей зазорно вельми и с великими стыдением седе на царское место, говорит Савва. После таких отзывов зазорное поведение терема, конечно, должно было вскоре присмиреть. На это указывает по крайней мере то обстоятельство, что по «умирении мира», по окончании стрелецких смут, почти целые три года терем уже не выходил на улицу, нигде не являлся пред глазами всенародного множества. Его руководитель царевна Софья, снова начала свои публичные выходы, кажется не раньше 1685 г. В этом году генваря 15–21 она ездила с царем Иваном к освящению большей церкви в Воскресенском монастыре, (Новый Иерусалим) на Истре, а 5 июля явилась с царями в Успенский собор к молебну, праздновать годовщину победы над раскольниками. Затем ее выходы год от году учащаются и в последний 1689 год становятся обыкновенными[64].

С 1685 г. она постепенно, все больше и больше входит в обрядную роль царя, т. е. принимает публичные знаки подобающих царю почестей, даже явно требует таких почестей; старается при всяком торжественном случае занять первенствующее царское место; всегда выходит на церковные праздничные службы или вместе с братом, царем Иваном, или же с обоими царями, если выходит и другой брат, Петр; — иногда шествует в одной карете с царем Иваном. Но нередко она и одна, как царь, совершает церемониальный открытый выход в собор к церковной службе, соблюдая в точности все обрядные действия: принимает от патриарха благословение, знаменуется (молится) у местных икон и становится, хотя и на царицыном месте, но с открытыми запонами или занавесами, что и придает этому женскому месту значение уже места царского. Даже и в то время, когда в собор идут царь Иван с царицею и царевны, она, чтобы выделиться от семьи, идет особо и входит в церковь особыми и при том главными дверьми, западными, тогда, как те входят обыкновенно южными, а царевны даже северными[65]. На службе, напр. у панихиды, когда не требовалось стоять на царских местах, Софья все-таки становилась подле царей, именно с левой стороны, в то время как царица становилась обыкновенно вдали, за царицыном местом. На панихидах патриарх творит и ей поклон, наравне с царем. На праздничных служениях патриарх и архиереи кадят ее. Однажды она даже и гневалась за то, что ее обошли с кадилом. Вот что записано между прочим в уставе Успенского собора: В 1685 г. в предпразднество Успению Богородицы на всенощном: «царь был Иоанн Алексеевич и царевна; выход был со звоном… В начале протопоп кадил царя, а после патриарха, потом царевну по 3-и после державу (царскую) потом посох (скиптр) и начинает. И по начале кадит архиереев и всю церковь; и паки кадит образы и государя и патриарха: царевны не кадил, за то было гнев. На «Господи воззвах» — протодиакону указал кадить в начале государя и себя, потом царевну и державу и посох и архиереев и, окадя всю церковь, паки образы царя и царевну и потом патриарха…» Очень естественно, что соборный устав, мог ошибаться в своих порядках по новости и небывалости дела.

Во «многолетном поздравленин», в титле (титуле), архидиакон кличет царей и Софию в одной статье, вместе, а потом цариц и царевен, особо. В пятницу на первой неделе великого поста в соборе патриарх по обычаю освящал коливо или кушью, которая в это время освящалась уже на четырех блюдах, три государских да четвертое патриаршее; из государских два блюда назначались для двух царей и третье, особое, для Софьи.

Царевна являлась торжественно, по царски, и в крестных ходах, особенно в монастыри Новодевичий и в Донской; присутствовала по царски на освящении новых церквей; совершала торжественные отпуски войска в походы, и встречи из походов, сопровождая при этом полковые иконы. В дни царских именин она вместе с царем Иваном жаловала боярство и служилое дворянство, дьяков и гостей водкою, в передней палате[66].

Само собою разумеется, что во Дворце терем царевен пользовался еще большею свободою. Здесь в это время он был полновластным хозяином всего дома, свободно отворял все двери, даже свободно отпирал сундуки с царскою казною и брал казны, сколько было надобно. Известно, что напр., в 1685–1686 гг. из новгородского приказа царевны Софья, Екатерина, Феодосия брали деньги не один раз; для Софьи, отпущено однажды 2000 руб.[67] В прежнее время царевны получали деньги на свои необходимые надобности или из рук царицы или из рук государя; были, так сказать, в детской зависимости от отца и матери, или же от царя-брата и вообще от хозяина дома. Большие деньги, в роде тысячи, они получали, и то только старшие царевны, в каких либо чрезвычайных случаях, в виде дара. Так, напр., по случаю смерти царицы Марьи Ильичны Милославских, царь Алексей «велел поднести по приказу покойной царицы» царевнам, своим сестрам, а ее золовкам, Ирине, Анне, Татьяне, по тысяче рублей[68]. Но при Софье терем уже не затруднялся брать казну собственными руками. Была своя воля. Он не затруднялся выбирать себе надобные вещи и из царских кладовых. В расходных записках Оружейного приказа читаем следующее: в 1684 г. июля 2, великая государыня благородная царевна Екатерина Алексеевна изволила быть в Оружейной Большой казне; а за нею государынею были стольники: Александр Иванов Милославской, Михайло Васильев Собакин, Антипа Ларионов Пятово; девицы: Марья Ивановна Шеина, карлица Прасковья Иванова. И указала им к себе государыне в хоромы взнесть оружейной брони: карабинец нарядной, саблю-полоса булатная, саблю такуюж; 2 лука турецких, нож булатный, 2 ножа стальные»[69]. Подобное оружие вносилось в комнаты к царевнам не один раз. Нельзя не думать, что они брали оружейную царскую казну для подарков и в награду своим приверженцам. Из приведенной записки мы видим также, каким образом царевны совершали свои дворцовые комнатные выходы; за ними следовали стольники (пажи) и девицы, а также и неизменная сопутница карлица.

В 1685 г. царевны выстроили себе трехэтажные каменные палаты и великолепно их украсили живописью, о чем мы говорили в первом томе этого сочинения[70]. В нижнем этаже этих палат устроена тогда особая палата, «где сидеть с бояры, слушать всяких дел», т. е. устроена и в девичьем терему думная боярская комната. В этих палатах, в числе разных живописных изображений, находились также и персоны благоверных царевен, которые сначала изобразили было себя в порфирах, но потом, вероятно одумались, вследствие каких либо дворских толков, и велели написать вместо порфир шубки с кружевы обнизными и с каменьи[71].

Очень понятно, что, когда терем стал владыкой царского дома, около него должна была собраться толпа искателей его милости и устроителей своего благополучия. Царевен, как подобало, окружила лесть тогдашней учености и книжности в лице придворного учителя Симеона Полоцкого и достойного его ученика Сильвестра Медведева с их друзьями. Царевнам, как и в прежнее время их отцу, а потом брату, эти придворные стихотворцы писали на виршах поздравления и приветствия, нечто в роде од, в которых непомерно восхваляли их высокие достоинства, дарования и добродетели. Такие вирши писались каллиграфически на особых расцвеченных красками листах и царевны помещали их в своих комнатах на стенах, в рамках, вместе с фряжскими листами (эстампами). Мы видели уже (том I, стр. 470), что подобные «поздравления» царевны Софии и царевны Феодосии, висели в комнате у Софьи.

Должно заметить, что терем, еще при жизни брата царя Федора, вошел уже в непосредственные сношения с учеными и книжными людьми и именно с Симеоном Полоцким, который и без того был очень близок царскому семейству. Вот что он пишет в своем «вручении» или посвящении царевне Софье сочиненной им книги, катехизиса, под заглавием «Венец Веры», которая однако после заподозрена была в неправославии.

О благороднейшая царевна София,

Ищеши премудрости выну небесные.

По имени твоему (Софья — мудрость) жизнь твою ведеши:

Мудрая глаголеши, мудрая дееши…

Ты церковные книги обыкла читати

И в отеческих свитцех мудрости искати…

Затем Полоцкий объясняет, что царевна, узнавши о том, что сочиняется эта новая книга, «возжелала сама ее созерцати и еще в черни бывшу (черновую) прилежно читати»; потом, убедившись, что книга и в духовности полезна, велела устроить ее чисто, т. е. переписать набело, устроить ее в книжный вид, в котором автор и подносит ее царевне. Само собою разумеется, что тут же автор вручает и себя милостям царевны и по этому случаю восхваляет милосердие, говорит, что оно елей и что елей мудрым девам необходим бывает.

Мудрейшая ты в девах! убо подобает

Да светильник сердца ти светлее сияет:

Обилуя елеем милости к убогим,

Сию спряжа доброту к иным твоим многим.

Но и сопрягла еси, ибо сребро, злато, –

Все обратила еси милостивне на то,

Да нищим расточиши, инокам даеши,

Молитв о отце твоем теплых требуеши.

И аз грешный многажды сподобихся взяти,

Юже ты милостыню веле щедро дати… 1

1 Летописи Русской Литературы и Древности г. Тихонравова VI, 86.

Это поднесение книги происходило еще при жизни царя Федора, не позже 1678 года, ибо стихотворение внесено Полоцким в особый сборник, рифмологион — стихослов, составленный в этом году. Тогда Софье было около 20 лет; так рано она уже является начитанною и знакомою с книжыыми людьми.

Ученик Полоцкого Медведев также не один раз восхвалял царевну подобными же виршами, которые иногда брал целиком у своего учителя. Между прочим в 1685 г. он написал вручение премудрой царевне привилегии на академию, длинное послание о высоком значении науки, о необходимости водворить ее на Руси; о том, что сама мудрость — Софья царевна только и была способна совершить это великое дело.

Мудрости бо ти имя подадеся,

Греком София мудрость наречеся:

Тебе бо слично науки начати,

Яко премудрой оны совершати…

Далее автор говорит, что, как Ольга свет веры явила, так и царевна хочет явить России свет науки; что она первая здесь мудра явилась; что предивно Господь ее избрал править царством, которое от всех бедствий она хранит, как зеницу ока; что многие прежде жити в России князи и цари, но ни одному Бог не дал дара «мудрость Россам показати»; и т. д.

Наконец ее возвеличили сокровищем седми даров Духа Святого. Эти дары были описаны с величайшею лестью в особой книжке: «Дары Духа Святого», с приложением гравированного изображения царей и царевны, и на другом листе кн. Голицына и иных персон. Затем явился особый гравированный портрет царевны с аллегорическими изображениями таких же даров, сиречь добродетелей. В книжке описаны следующие дары: мудрость, разум, совет, крепость, благочестие, видение в законе Господнем и страх Господень. На портрете изображены, вверху разум, по сторонам: благочестие и целомудрие, щедрота и правда, великодушие и надежда божественная (т. е. вероятно надежда устроит себя на царстве окончательно). В описании дара мудрости книжка говорит между прочим, что когда в 1682 г. был мятеж (стрелецкий), то ни кто не мог его усмирить, а царевна могла бы еще в начале его остановить, но не хотела противиться изволению Божьему, прозревая «якою кончиною овая мятежь имела утолитися; в молитвах неусыпающих в то время трудилася, просила у Бога милости в его отмщении за грехи мирские…» В предисловии говорится, что «иный весь век свой трудится, дабы малую якую часть мудрости постигнул; но тебе — с именем дана есть мудрость Духом Святым, ибо имя твое ничто иное не знаменует, точию мудрость»: что еще в царствование своего отца Алексея царевна прославилась во всем государстве, иные говорили о ней, что будет мудра паче всех мудрых, иные — что своею мудростью на весь свет разширить Российское государство, иные говорили, что она возвысит славу христианскую, покорит гордость поганскую». И правду все говорили, прибавляет сочинитель, обращаясь к царевне: ты не только их мысли исполнила, но и еще больше прославилась; и если б кто древнего века начал чуда славить, первое бы явилось ему чудо, твоя мудрость и т. д.

Книжка издана в Чернигове в 1688 г.; особый портрет печатан в Москве. Все это были затеи второго друга царевны, Шакловитого, конечно, при ее одобрении. Медведев в надписи к портрету равняет ее Семирамиде, Елисавете Британской, Пульхерии.

Должно думать, что и другие сестры царевны принимали живое участие в сношениях и беседах с тогдашними учеными пиитами.

Мы уже заметили, что церковная начитанность была насущною потребностью того времени и особенно для терема, ставшего во главе тогдашних общественных движений, получившего в свои руки царскую власть и тем самым сосредоточившего около себя, все то, что по своему образованию стояло тогда впереди. Общество книжных людей, сблизившееся с теремом, должно было по необходимости внести в него свое влияние, поднять уровень его начитанности и образованности. Нельзя при том отрицать, что в настоящем случае, через тех же ученых, невидимым ни для кого путем действовало отчасти католическое иезуитское направление, которое в этом тереме вероятно и надеялось свить себе прочное и покойное гнездо. Для него особенно и было необходимо, чтобы терем в действительности шел впереди общества по своему образованию, получавшему под влиянием католичества особый склад, каким на самом деде и отличалось образование царевен, одобрявших такие книги, каков напр. был катихизис Полоцкого: «Венец Веры», заподозренный, как мы упомянули в неправославии. Католическое направление мнений принималось царевнами, конечно, вполне бессознательно, но охотно по той причине, что давало, больший и все-таки благочестивый простор для их действий; по крайней мере оно освобождало их от излишне суровых и строгих запрещений старого Домостроя.

Однако ж домашняя свобода терема не простиралась дальше тех шагов, которые указывал тот же Домострой, и которые вполне одобряли особенно католические идеи. Друзьями терема являются попы (у царевны Екатерины костромской поп Григорий Елисеев), дьяконы (у царевны Марфы дьякон Иван Гаврилович), певчие, также разные старцы и старицы, богомолицы, нищие и т. п. Это было самое приличное и обыкновенное общество всякого терема в допетровском быту. В царском тереме оно приобрело даже и политическое значение, ибо посредством этого общества терем владел народными умами, направлял эти умы к своим целям, очень долго мутил всем царством. Терем в известные дни, на память родителей, давал по обычаю особые пиры этому обществу, известные в официальных записках того времени под именем кормки нищих. Посредством этой кормки и разных других обрядных действий комматной жизни заводились надобные терему связи с миром, с светом, с светскими, мирскими людьми. Здесь-то и гнездились все интриги государственные и домашние, в которых терем показал себя великим искусником. Через нищих и стариц он вел переписку с стрельцами, распускал по городу сплетни, мутил государством, что вполне было доказано стрелецким розыском 1698 г. Вообще терем умел дело делать и концы хоронить. Как воспитана была в этом отношении его мысль, лучше всего видно из его наставлений своим агентам, которые давал он во время стрелецких розысков 1698 г.

Царевна Екатерина Алексеевна, по случаю этих розысков, очень хлопотала о том, чтобы близкие к ней ее дворовые люди, которые были замешаны или могли быть замешаны в этом деле, не выболтали чего о ее сношениях с упомянутым костромским попом или с ним, как она часто обозначает эту личность, о ее переписке с ним и вообще обо всем том, что открыть она очень страшилась. С этою целью она написала бывшей своей постельнице Марье Протопоповой самые подробные наставления, как и что говорить взятым к розыску людям. Эти наставления очень любопытны: они обнаруживают значительную опытность царевен в ведении своих потаенных дел и вводят нас в круг мелочных домашних интересов терема. Следствием однако ж было доказано, что «царевна не раз посылала за попом на Кострому своих постельниц, тайно принимала его в своих хоромах, дарила ему деньги, дворцовую серебряную посуду, находила случай переписываться с ним, когда у комнат ее стоял караул, и утешалась в своем заточении его предсказаниями. «Ничего не бойся, сказывал он ей чрез посланного, ничего тебе не сделают; я знаю по планетам, что будет, худо или добро»[72]. Но участия царевны в заговоре не открыто.

В своих наставлениях она писала следующее: «Пожалуй, для Бога, матка моя, съезди ты сего дня или утре с матертю своею к Сорокину в дом, только мочно будет с нею видеться, да и молвь ты тихонько с Вахромеевною[73], чтоб мать твоя не ведала: так ей молвь: для де Бога не торопись, молись Богу. Будет де тебя спросят: почему де ты попа знаешь? — Так бы молвила: какова попа? Буде скажут какова, так бы молвила: кто сказывает, что я его знаю? — Буде старица (попавшаяся на следствие) станет про меня что говорить, что будто ко мне хаживала: одно б крепко в том стояла, что «не знаю, ни ведаю и не важивала к ней». — А буде уже не возможно того не сказать ей, что его не знает, так бы только сказала (за нужду, буде старица в чем уличит), что она где ее с ним видала, так бы к тому слову сказала: только из знакомства, что он прихаживал к Марфе Ивановне[74] и бивал челом о скуфье, так иное сама не выйдет на лестницу, да меня высылала сказать ему, что скажет: добро, пошлю к патриарху побить челом. А больше того не знаю ни чего, хотя уже умереть. Много бы слов тех не плодила. — Буде и про то станут спрашивать, что почто ты прежде сего ездила на Кострому? — Так бы сказала: ездила я в монастырь в Нерехту с милостынею; в тот год недород был хлебу: так де старица, была ль у царевны и где бывала постельница, так де она била челом, что с голоду они пропадают; так де царевна София послала денег на хлеб… Чтоб не торопилась; буде спросят, так бы и сие сказывала; а буде не спросят, так бы не говорила… А про нынешнее буде спросят: почто ты ездишь на Кострому? так бы сказала, что к свекру и свекрови ездила видеться. И про то буде спросят: ведает ли царевна, что ты поехала? так бы сказала, что не ведала… Буде спросят о том, прихаживала ль к нам коли? одно бы говорила, что не хаживала… и про письма ни про какие поминать ей не вели, ни про него. Хоть и спрашивать станут про письма, что не нашивала ль каких писем? одно: что не нашивала, хоть умереть готова… Буде и про то спросят: не теривала ль ты каких писем? — Никак, хоть умереть готова, что ничего не знаю, ни ведаю. Лучше, однова стерпеть, помилуй Бог! Авось о этом и не спросят у нее. Ты ей растолкуй хорошенько, только мочно; поговори ты с нею: буде про сие не станут спрашивать, так бы и не заводила про сие говорить сама».

«И муж бы ее Вахромеевой не сказывал того, что она к нам хаживала, и что мы ведаем, что они поехали к Костроме; чтоб в одно слово говорили, что жена, тоб и муж сказал. А как в словах разобьются, так худо будет. И про тоб не сказывал, что муж-от Вахромеевны в ту пору, как мы сидели заперты в Верху летась, так он от попа прихаживал с словами к Вахромеевой, и письмо одинова принес к ней; чтоб этого не сказал. Ведь нет этому свидетеля: только они два. Только мочно, мужу Вахромеевнину это молвь ты, чтоб про сие не поминал, не про деньги, что с ними к попу послали денег 10 рублев; (будто) он давно просил, будто у него то заимовал. Уж ты вычитаи хорошенько письма. Да только мочно, этак про все Вахромеевной молвь ты, как писано: буде о чем спросят, так бы этакой ответ давала; а буде не спросят о чем, так бы и не поминала. А хотя и про иное про што и спросят, так бы, нет доводчика, так можно в том слове умереть».

«Пуще всего, писем чтоб не поминала… Для Бога, ты этих слов никому не сказывай, о чем писано, что с ними говорить; не верь ни в чем, никому, ни родному. И Дарье б кто молвил, чтоб не торопилась, чтоб писем не поминала, что ко мне писывали. Также бы, любо спросят про то: не видала ли попа в Верху? так бы сказала, что одно, что хочу умереть, ни знаю, ни ведаю… Буде и прото спросят; не хаживал ли кто к нам сюды баб и мужиков? крепкоб говорили, что никак… ни кто не хаживал… Пожалуй, для Бога, прикажи всем им, которые сидят, как здесь писано, чтоб ни себя, ни меня, ни людей не погубили. Молились бы Богу, да Пресвятой Богородице, да Николаю чудотворцу; обещались бы, что сделать. Авось ли Господ Бог всех нас избавит от беды сей… Пошли ты по Толочанова, да распроси ты хорошенько про старицу и про то, что она доводит в чем на попа, и на царицу, и на меня. Доведайся о всем, да отпиши. А как Василей на перемену придет в четверг, так с ним в ту пору писем не посылай, осматривают их. Помилуй Бог, как найдут… Призови ты к себе завтре Агафью Измайловскую… Ты ей молвь: что де ты хоронишься? от чего? До тебя де и дела нет. А коли бы де и дело было, где де ухорониться от воли Божией!.. Ты молвь ей: помилуй де Бог от того! А как бы де взяли, так бы де вы, чаю, все выболтали: как хаживали, и как что, и как царевен видали. Не уморя де для Бога! хоть бы де взяли и вам бы де должно за них, государынь, и умереть. Не поминай де ты и про то, что письмы от Татьяны и от Дарьи нашивали. Ведь де нет свидетеля на то…» Ономедни с нею посылала денег два рубли на подворье, зашито в мешке; к нему. И про этоб не сказывала: нету на это свидетелей; отнюдь бы не сказывала, что к нам хаживала… Опять повидайся ты с Яшкою… Я велела к тебе им заехать. Разговорись с ним, как его имали, в чем? Да и про то молвь: помилуй де Бог! Как бы стали расспрашивать, так бы де вы много наболтали. Вам бы де и умереть надобно за них; ведь де нет свидетелей прямых. Будет де и присылали про то: что какие горшки нашивали? так де (бы) сказали, что в Верху варили ходатая; а про иное б и не поминали. Хотяб де и спросили: что не нашивалиль де писем? так бы де сказали: хоть умереть в том, что не знаем ничего, ни ведаем. А буде не спросят, так нечего ж говорить ни про что, о чем не спрашивают. Поговори им гораздо от меня про сие: хоть бы умереть, а слов бы не было: нет свидетеля. А для того про это пишу: ради всякого времени. Иногды и не в том попадутся, в деле, а про иное наболтают. И Дарье про то молвь, чтоб не сказывали тех врак, что про старца Агафья ей сказывала и куды де она Ваську посылала. О чем не спрашивают, не веди того врать; о чем и спрашивают, так в чем нет свидетелей, так нечего и говорить. Чтоб моего имени не поминали. И так нам горько и без этого!»[75]

Да, в это время, в это последнее время теремной жизни вообще, терему действительно было горько. Искореняя старых друзей терема, стрельцов, Петр вместе с тем разрушал мало помалу и самое здание терема.

Известно, что после стрелецкого розыска царевна Софья и Марфа были пострижены в монахини, одна в московском Новодевичьем монастыре, где и прежде содержалась, другая в Успенском девичьем, в Александровской Слободе. Пред кельями Софьи по повелению царя было повешено 195 человек стрельцов. У самых окон висели трое с челобитными в руках. Князю Ромодановскому царь дал собственноручное наставление: кого пропущать к Софье: «Сестрам, кроме светлой недели и праздника Богородицына, который в июле живет (храмовой праздник монастыря), не ездить в монастырь в иные дни, кроме болезни (Софьиной). Со здоровьем (спрашивать о здоровье) посылать Степана Нарбекова или сына его, или Матюшкиных; а иных, и баб и девок не посылать; а о приезде брать письмо у князя Федора Юрьевича (Ромодановского). А в праздники, быв, не оставаться; а если останется, до другого праздника не выезжать и не пускать. А певчих в монастырь не пускать: поют и старицы хорошо, лишь бы вера была, а не так, что в церкви поют: спаси от бед», а в паперти деньги на убийство дают.

В Феврале 1700 года, приводя в новый порядок расходы дворца, Петр коснулся и кормки нищих. По расчетам оказалось, что царица Марфа на поминовении покойного мужа, царя Федора, кормила в 5 дней 300 нищих; столько же кормила царица Прасковья по муже, царе Иване; царевна Татьяна Михайловна кормила в 9 дней 200 человек, царевна Евдокея Алексеевна с сестрами в 7 дней 350 ч.; даже царевна Наталья Алексеевна кормила в 4 дня 200 человек. Всего кормилось в известные дни поминовения у 5 комнат 1371 ч., питья и запасов выходило в год на 143 р. 26 ал. 3 денги. На подлинной ведомости об этой статье дворцового расхода Петр собственноручно написал: «сии денги раздать нищим по улицам, а в Верх их (нищих) не брать, для того, что вытерки то комять»[76].

Что именно сказано в этой тайнописи, за неимением ключа, мы объяснить не можем; Но этим указом окончательно и навсегда нищие отдалялись от дворцовых комнат; старому домострою таким образом наносился самый чувствительный удар, ибо старый домострой всю добродетель свою полагал именно в таких формах благочестия.

-

Терем царствовал, конечно, по той только причине, что налицо не было царя: один был неспособный, другой мал возрастом. Как только вырос и укрепился малолетний царь, тогда и окончилась воля царь-девицы. Первая решительная встреча двух соперников, как и следовало ожидать, произошла на церковном торжестве, ибо на этих торжествах царский сан и государева особа обозначались для всенародных очей несравненно виднее; а след. и несравненно виднее обнаруживалось зазорное совместничество двух царственных особ. Софья очень хорошо понимала значение этих царских выходов и не пропускала случая показаться народу в царственном величии. Выходы ее становились год от году чаще. Обыкновенно она выходила вместе с братом Иваном и по всему вероятию даже и вынуждала его, постоянно больного, сопутствовать ей в этих торжественных шествиях. В иное время, особенно в последний год, она и одна являлась на этих выходах. Царь Петр появлялся на церковные торжества изредка, в самых важных случаях. Он не тем был занят, да вероятно по возможности избегал и зазорного для себя совместничества с ненавистницею сестрою… Но скрытая, подземная борьба обнаруживалась даже и в этих богомольных действах двух соперников: царевна время от времени приказывала петь в соборе канон: «многими содержим напастьми», словами которого желала выразить свое положение и отношение к петровской партии. Петр в последние года, 1688 и 1689, один являлся в собор к «умовению ног», тоже, по всему вероятию, давая чувствовать своим присутствием при этом церковном действе, как он понимает свои к ней. отношения.

В 1689 г. июля 5, царевна праздновала годовщину о победе на раскольщиков. Накануне она одна слушала всенощную на Троицком подворье, в церкви Чуд. Сергия, а в самый день с царем Иваном выходила к обедне в Успенский собор и слушала благодарный молебен об этой победе с прибавлением упомянутого канона «за прошение царевны». 7 июля вместе с братом Иваном она праздновала в соборе память Филиппа митрополита.

8 июля, в понедельник, следовало праздновать явлению Казанской иконы Пресв. Богородицы с крестным ходом в Казанский собор в память избавления Москвы от Ляхов, в 1612 г. В этот праздник цари поднимали в крестный ход иконы и из своих Верховых, дворцовых церквей от Спаса за Золотою решеткою, за которыми шествовали торжественно сначала в Благовещенский, а потом в Успенский собор, а отсюда сопровождали крестный ход до Казанской церкви и слушали там обедню. Царь Петр приехал к празднику из села Коломенского. Надо заметить, что в этом ходу царевна еще ни разу не участвовала в прежнее время. Когда оба царя пошли с Верху, из дворца, за образами, то и царевна в тоже время принесла образ «о Тебе радуется», который, вероятно по особому обещанию, был поновлен к этому дню и украшен новым окладом[77]. Нельзя было не выразить царевне своего обрадования, потому что в это время с торжеством победителя приближался к Москве из Крымского похода кн. В. В. Голицын.

С именем Голицына для царевны соединялось на этот раз много радостей. Он разгромил Перекопского царя; по крайней мере так он сам писал о себе и прославлял и возвеличивал свой выдуманный подвиг даже на всю Европу. Конечно, его успех возвеличивал личность правительницы, высоко ставил ее управление государством; придавал ее лицу мужественные самостоятельные черты деятельного и счастливого государя. Надо было употребить все средства, чтобы поднять в общественном мнении этот крымский подвиг на самые высокие ходули. Кн. Голицын и обнаружил в этом деле великое уменье. Затем его присутствие в Москве очень было необходимо по обстоятельствам царевниной борьбы с братом Петром. Этим крымским подвигом она и хотела усмирить невыгодную о себе молву со стороны братниной партии; в нем она приобретала самое победоносное и вполне достойное оружие против своих врагов.

Но кроме политических причин ее радости, существовала особая и главнейшая, сердечная, причина, которая должна была действовать еще живее. Голицын был другом царевны и ее наперсником. Разлука с ним уже давно ее томила. Она об этом не раз писала к нему в письмах, скрываемых от людей посредством потаенной цифирной азбуки. Два таких письма, сохранившиеся счастливым случаем и открытые г. Устряловым, относятся именно к тому времени, о котором мы говорим. Царевна поздравляет в них своего друга с победою, которую разумеется приписывает милосердию Божию, и присовокупляет: «чево от века не слыхано, ни отцы наши поведаша нам такова милосердия Божия; нехуже Израильских людей, продолжает она, извел вас Бог из земли Египетской, тогда чрез Моисея, ноне чрез тебя, душа моя… Свет мой, братец, Васенька, здравствуй, батюшка мой, на многие лета и паки здравствуй Божиею (милостью) и Пресвятые Богородиды и твоим разумом и счастьем, победив агаряны, подай тебе Господи и впредь враги побеждати. А мне, свет мой, веры не имеется, что ты к нам возвратишься; тогда веры поиму, как увижу во объятиях своих тебя, света моего… Свет мой, батюшка, надежда моя, здравствуй на многие лета!.. Батюшка мой, радость моя, свет очей моих, мне веры не иметца, сердце мое, что тебя, свет мой, видеть. Велик бы мне день той был, когда ты, душа моя, ко мне будешь. Еслибы мне возможно было, я бы единым днем тебя поставила пред собою». И сам Голицын видимо очень желал своего возвращения в Москву и потому просил друга — царевну, чтоб она помолилась. На первый раз царевна, кажется, не совсем так поняла его просьбу. «А что, свет мой, пишешь, чтобы я помолилась», отвечает царевна и присовокупляет в сомнении: «будто я, верно, грешная пред Богом и недостойна; Однако же дерзаю, надеяся на его блогоутробие, если и грешная. Ей всегда того прошу, чтобы света моего в радости видеть». В другой раз она писала: «что ты, батюшка мой пишешь о посылке в монастыри, все то исполнила, по всем монастырям бродила сама пеша… что пишешь, батюшка мой, чтоб я помолилася: Бог, свет мой, ведает, как желаю тебя, душа моя, видеть; и надеюся на милосердие Божие, велит мне тебя видеть, надежда моя… А я, батюшка мой, здорова, твоими молитвами, и все мы здоровы. Аще даст Бог увижу тебя, свет мой, о всем своем житье скажу; а вы, свет мой, не стойте, подите помалу, и так вы утрудилися. Чем вам платить за такую нужную службу, наипаче всех твои, света моего, труды. Еслиб ты так не трудился, никтоб так не сделал».

Теперь весьма понятно с каким особенным желанием царевна хотела присутствовать в торжественном крестном ходе к Казанской. Она праздновала победу над врагами и разными напастями во всех смыслах.

Дворцовый выход совершился в полном составе. В Успенском соборе цари и царевна приложились к иконам и св. мощам при пении многолетия, после чего должно было идти за св. иконами и крестами в церковь к Казанской. Тогда, говорят, царь Петр сказал сестре, чтоб она в ход не ходила. Как она ему ответила, мы не знаем. Но дело кончилось тем, что в ход не пошел только сам Петр.

Царевна с братом Иваном торжественно вышла за крестами из собора и сопровождала их до места; а Петр проводил кресты только до Архангельского собора, вошел в эту царскую усыпальницу, помолился у св. икон и у мощей благоверного царевича Димитрия и «изволил с Москвы иттить в тоже вышеупомянутое село Коломенское». К сожалению в дворцовой разрядной записке об этом событии, в оригинальном столбце, после этих самых слов следует утрата нескольких листков[78] так что мы не знаем, в чем заключались дальнейшие подробности ее повествования, именно относительно царевны Софьи.

Но царевна продолжала свои выходы еще с большею настойчивостью. 14 июля она одна ходила ко всенощной в церковь св. Владимира, что в Садех, 15 июля в самый праздник св. Владимира она одна изволила быть в той же церкви на освящении и у обедни. 18 июля вечером ходила в село Покровское и вскоре возвратилась оттуда, вероятно по той причине, что в это время к Москве подошел с полками кн. Голицын. На другой день 19 июля происходила торжественная встреча победоносному войску, при чем царевна уже без малейшего зазора справила эту встречу во всем подобно самому царю. Воеводам велено было вперед себя отпустить к Москве св. крест и полковые св. иконы, которые были с войсками в походе. В восьмом часу утра царевна изволила идти в церковь Тихона (у Арбатских ворот); отслужила там молебен и продолжала шествие к Серпуховским воротам, у которых за городом и встретила св. иконы. Помолившись и приложившись к иконам, она «жаловала к руке» бояр и воевод, кн. Голицына с товарищи, и изволила спросить их о здоровье. От Серпуховских ворот за иконами она шла в Кремль, в сопровождении тех же походных бояр и воевод, а также и бояр, окольничих, думных людей, стольников, стряпчих, дворян, дьяков, гостей и приказных людей, которые сопутствовали ей на выходе. Впереди икон шли ратные люди: ротмистры, полковники, стольники, стряпчие, поручики, хорунжие, дворяне, жильцы и иных чинов, по 5 и по 6 человек в ряд, в саадаках и в саблях и с иным оружием. У дворца шествие встретил царь Иван; после чего царевна прошла дальше, через свой государской двор, в соборную церковь, где патриарх совершил благодарственный молебен, после которого царевна проводила полковую святыню к себе во дворец и там ее оставила в одной из верховых церквей. Затем в Передней палате вместе с братом она торжественно жаловала к руке всех походных воевод и дьяков, и всех начальных ратных людей, причем боярам сказана была похвальная речь.

23 июля в 6 часу утра царевна ходила к обедне в Ново девичий монастырь и служила там торжественный молебен «Смоленской Божией Матери о их государском многолетном здравии и о всяком благополучении и воздавали хвалу о победе врагов, проклятых агарян». У молебна были кн. Голицын и все воеводы и ратные начальные люди. После молебного пения, царевна угощала воевод Фряжскими винами, а ратных людей водкою.

25 июля, по случаю именин царевны Анны, она опять угощала в Передней водкою все боярство и дворянство и полковых людей.

Между тем развязка потаенной борьбы с братом близилась к концу. Софья вела уже решительные переговоры с стрельцами. 27 июля, на праздник иконы Смоленской Богородицы Одигитрии (путеводительницы, крепкой помощницы) она ходила, по обычаю в Новодевичий монастырь ко всенощной, окруженная пятисотными и пятидесятниками от всех стрелецких полков; по окончании службы, в 4 часу ночи, подозвав стрельцов, царевна жаловалась им на царицу Натаиию Кириловну: «И так беда была, говорила Софья, да Бог сохранил; а ныне опять беду зачинает. Годны ли мы вам? Буде годны, вы за нас стойте; а буде не годны, мы оставим государство». Стрельцы отвечали: «воля ваша! Мы повеление твое исполнять готовы; что велишь делать, то и станем». — «Ждите повестки», сказала царевна. 4 августа ночью она переговаривалась с стрельцами в верхних хоромах, у самого терема, и говорила им: «Долго ль нам терпеть? Уж житья нашего не стало от Бориса Голицына (кравчего у Петра) да от Льва Нарышкина. Царя Петра они с ума споили; брата Ивана ставят ни во что; комнату его дровами закидали; меня называют девкою, как будто я не дочь царя Алексея Михаиловича; князю Василью Васильевичу (Голицыну) хотят голову отрубить, а он добра много сделал: польский мир учинил… Радела я о всячине, и они все из рук тащат. Можно ль на вас надеяться? Надобны ль мы вам? А буде не надобны, мы пойдем себе с братом, где кельи искать». Такой же разговор с стрельцами по ночам у своего терема она вела во все это тревожное время[79]. Между тем Петр еще 25 июля передвинулся из Коломенского в Преображенское; 4 августа отпраздновал в Измайлове именины своей жены, царицы Евдокии Лопухиных, а в полночь на 8 августа принужден был, спасаясь от убийства, внезапно ускакать в Троицкий монастырь; «изволил идти для моления в Троицкий монастырь», как отмечает дворцовая разрядная записка.

В то самое время, как Петр без оглядки торопился добраться скорее до монастыря, чтобы найти себе за его стенами безопасное место, благочестивая царевна, окруженная стрельцами, слушала акафист[80] в церкви Казанской Богоматери, а вернее упомянутый выше канон: «многими содержим напастьми». На самом же деле под этим благочестивым обликом она вела решительный заговор против брата и его семьи. Во дворце и между стрельцами в это время распространялся уже слух, что в эту ночь придут из Преображенского потешные конюхи и побьют царя Ивана и всех его сестер, след. распространялся слух о нашествии Петра на терем. 9 августа царевна с братом Иваном служила панихиду в Архангельском соборе по своих государских родителях, а потом одна ходила и в Вознесенский монастырь и там также служила панихиду у гробов цариц. Приближались обстоятельства очень трудные и опасные; они-то и заставляли царевну обращаться к памяти родителей, в это не обыкновенное для подобных молений время. 11 августа вечером она торжественно в сопровождении боярства и дворянства, проводила из дворца в Донской монастырь чудотворную икону Донской Богоматери, которая сопутствовала полки в крымском походе и оставалась еще пока до дворце. Там она слушала всенощную; а на другой день, и 2 августа, ходила туда к ранней обедне. 14 и 15 августа, по случаю празднования Успению совершены были обычные праздничные торжественные выходы в Успенский собор ко всенощной и к обедни, в сопутствии бояр, думных и ближних людей. 17 августа царевна ходила молиться в Новодевичий монастырь. 18 и 19 числа совершила с братом празднование Донской Богородице с обычным крестным ходом в Донской монастырь.

26 августа вечером она опять ходила молиться в Новодевичий монастырь, оставалась там всю ночь и воротилась в Москву за час до света. Все эти благочестивые ночные бдения совершались однако ж с тою целью, чтобы свободнее вести переговоры с стрельцами, ибо стрельцы всегда непременно сопровождали царскую особу, особенно в ночных выходах.

Наконец, 29 августа, царевна сама уже решилась отправиться в Троицкий монастырь к разгневанному брату Петру. За 2 часа до вечера она отслушала в Успенском соборе напутственный молебен; оттуда ходила молиться у родительских гробов в Архангельский собор и в Вознесенский монастырь, молилась в Чудове монастыре, на Троицком подворье и в приходской церкви Вознесения на Никитской. «И из той церкви изволила она великая государыня взять чудотворныий образ Пресвятые Богородицы Казанские и быть в соборной церкви Казанские Богородицы, что в Китае (городе), а от той церкви, с тою святою иконою, иттить в Троецкой Сергиев монастырь». Ее сопровождали бояре, окольничие, думные дворяне, стольники и стряпчие. Известно, что Петр воротил ее из этого похода, грозя, что если пойдет, то «поступлено будет с нею нечестно». Она воротилась в Москву 31 августа в 7 часу ночи, по нашему счету во втором пополуночи, и 1 сентября, с решимостью поднять на Петра все государство. Но через неделю, 7 сентября, была сама отрешена от владенья царством[81].

Открыв налицо все ее замыслы, Петр написал письмо к старшему брату Ивану: «сестра наша царевна Софья Алексеевна государством нашим начала владеть своею волею, и в том владении, что явилось особам нашим противное и народу тягость и наше терпение, о том тебе, государь, известно. А ныне злодеи наши Федька Шакловитый с товарищи… умышляли о убивстве над нашим и матери нашей здоровьем… А теперь, государь братец, настоит время нашим обоим особам Богом врученное нам царствие править самим, понеже пришли есми в меру возраста своего, а третьему зазорному лицу, сестре нашей, с нашими двемя мужескими особами в титлах и в расправе дел быти не изволяем; на тоб и твояб, государя, моего брата. воля склонилася, потому что учала она в дела вступать и в титлах писаться собою без нашего изволения: к тому же еще и царским венцом, для конечной нашей обиды, хотела венчаться. Срамно, государь, при нашем совершенном возрасте, тому зазорному лицу государством владеть мимо нас!»

Этими словами Петра о зазорном лице древний русский век высказывал свой приговор женской личности вообще и подвигу царевны в особенности. Помимо всех преступных замыслов, этот подвиг был сам по себе зазорен и несовместим ни с каким положительным идеалом века. Срамно, было мужским особам, в общественном деле, стоять рядом с личностью девицы, а еще более: находиться в ее обладании, в ее воле. Не преступным только являлось ее лицо, но и зазорным, на что особенно и указывает оскорбленный Петр. «Пора, государыня, давно вам в монастырь! — мыслил древний век, в лице ее же пособников стрельцов, определяя тем истинное назначение для девичьей личности, если она лишалась почему либо возможности пристроить свою судьбу к личности мужской, как было именно в царском быту.

Девица-царевна, как и всякая честная вдова, след. вообще женская личность, сама по себе, — по смыслу своего положения в обществе, была монастырка, постница, пустынница. В этом заключалось ее истинное призвание, т. е. в этом состояла идея ее общественного положения. Вот почему и дом вдовы и терем девицы мало помалу всегда неизменно превращался в монастырь. Другой образ жизни также неизменно ставил ее личность в положение зазорное для общественных глаз. Другой образ жизни, хотя бы самый скромный, но только самостоятельный, был уже отрицанием постнического идеала и являлся непростительным нигилизмом. В существенном смысле зазорным нигилизмом являлось не худое поведение, а всякий признак независимого, самостоятельного отношения к обществу, что осуждалось еще больше, и сильнее, чем худое поведение. Худое поведение судил Бог, всегда милосердо отпущающий грехи. Самостоятельное поведение судило общество, никогда не прощающее явного отступничества от его идеалов. Поэтому житейские грехи можно было всегда прикрыть постническою мантиею, лишь бы не видало их общество. Но грех личной независимости и самостоятельности прикрыть было не возможно; ни какой мантии для этого не существовало. В этом случае была неизбежна и совершенно необходима прямая, открытая и притом богатырская, т. е. петровская борьба с тем же обществом; борьба, не допускавшая никаких сделок, ни каких колебаний, уступок, ни каких мирных переговоров. Быть может у Софьи-царевны достало бы и ума и смелости выйти и на этот путь; но у ней недоставало главного: живой веры, что этот путь столько же свят; живой веры в ту истину, что общество спасается не постническим идеалом, а идеалом полной, всесторонней свободы. Она же не искала настоящей свободы, а искала лишь приличной формы, приличной по мнению века одежды для своего девического своеволия; потому она вовсе не была способна с решимостью отступить от заветного постнического идеала и стремилась устроять не общественную, но лишь свою личную свободу по его же византийским образцам. Она способна была явить русскому миру только фарисейский вид того же постничества. А это были старые мехи, которые уже не годились для нового вина, т. е. для новых начал развития, каких неуклонно требовало русское общество, вся русская жизнь, во всем своем составе и которые способен был насадить и водворить только Петр стремившийся на прямой путь свободы гражданской и человеческой.

Весьма понятно, чем должны были казаться Петру все эти богомольные постнические подвиги царевны и ее сестер, весь этот старый домострой жизни, прикрывавший своими досточтимыми формами самые растленные нравственные начала… Очень понятно, почему постнический идеал стал для него с этого времени особенно ненавистен, почему он относился к нему с самым полнейшим отрицанием и почему в последующее время употреблял всякие средства, чтобы окончательно его уронить и осмеять в общественном мнении, устраивая с этою целью потешные действа известного князь-папы или Пресбургского патриарха и жестоко стесняя и преследуя ревностных поборников сказанного идеала, всяких его выразителей и изобразителей, начиная от старцев — пустосвятов, юродивых, нищих и т. д., и оканчивая крутыми староверами, которые в истинном смысле были произведением Домостроя и потому так крепко и стояли за старое благочестие.

Не добрую славу оставил по себе терем Софьи и в народе. Правду или неправду староверы втихомолку говаривали: «царевна Софья, была блудница и жила блудно с боярами, да и другая царевна, сестра ее… и бояре ходили к ним и робят те царевны носили и душили, и иных на дому кормили…» (История России, г. Соловьева, XVII, 227).