На другой день я проснулся или, лучше сказать, очнулся часу в двенадцатом. Голова моя была тяжела как свинец. Сначала я не мог ничего порядком припомнить: мне все казалось, что я видел какой-то беспутный сон, в котором не было никакой связи, но мой слуга, которого я кликнул, вывел меня тотчас из заблуждения.
— Где это, сударь, — спросил Егор, — вы изволили так подгулять?
— Где? Как где? Да разве я где-нибудь был?
— Эге, барин, как память-то вам отшибло! Да вас вчера гораздо за полночь привезли откудова-то в карете. Ну, Александр Михайлович, вы, видно, изволили хлебнуть по-нашему!
— Что ты врешь, дурак!.. Однако ж постой!.. В самом деле… Ведь я был вчера у барона?.. Так точно!.. Я пил шампанское…
— Ну вот, изволите видеть!
— Постой, постой!.. Мамзель Виржини… синьора Карини…
— Что такое, сударь?..
— Луцкий… похороны… фон Нейгоф в цыганском платье… что это такое?..
— Не выпить ли вам водицы? — шепнул Егор, покачивая головой.
— Здравствуй, Александр! — сказал Закамский, входя в комнату. — Что это?.. В постели?.. Ты болен?..
— Да! У меня очень болит голова, — отвечал я, надевая мой халат и туфли. — Я вчера поздно приехал домой, за ужином пил это проклятое шампанское…
— Где?
— У барона Брокена.
— Скажи, пожалуйста, откуда выкопал ты этого барона?
— Я с ним познакомился несколько дней тому назад.
— Кто он такой?
— Кажется, богатый человек, он путешествует по всей Европе и, может быть, долго проживет у нас в Москве.
— А что у него вчера был за праздник?
— Так, вечер. Пели цыгане, играли в карты, ужинали…
— Да кто ж у него была?
— Почти все иностранцы.
— А иностранок не было? — спросил с улыбкою Закамский.
— Как же! Две дамы: одна итальянка, другая француженка, и обе прелесть!
— Право! Так тебе было весело?
— Да, конечно, сначала, но под конец я был в каком-то чаду, бредил, как в горячке, и видел такие странные вещи…
— Что такое?
— Да как бы тебе сказать? В комнате хохот, песни, цыгане, а на улице похороны, на небе какой-то фейерверк… В комнате за мной ухаживали две прекрасные женщины, а на улице, против окна, стоял Яков Сергеевич Луцкий, делал мне знаки, манил к себе… И все это я видел — точно видел.
— А много ли ты выпил рюмок вина?
— Право, не помню.
— Вот то-то и есть! Кто пьет без счету, так тому и бог весть что покажется.
— Да это еще не все. Представь себе: ведь наш приятель, Нейгоф, мастерски пляшет по-цыгански.
— Что, что?
— Да! Он вчера и пел и плясал вместе с цыганами.
— Вчера? В котором часу?
— Часу в первом ночи.
— Ну, Александр, видно же, ты порядком нарезался! Да знаешь ли, что бедняжка Нейгоф очень болен? Я вчера просидел у него большую часть ночи, и с ним именно в первом часу сделался такой сильный и продолжительный обморок, что я ужасно испугался — ну точно мертвый! Теперь, слава богу, ему лучше. Да что это, Александр? Ты, кажется, вовсе пить не охотник, а такие диковинки мерещатся только записным пьяницам с перепою. Наш важный и ученый магистр плясал по-цыгански!.. Ну, душенька, ты решительно был пьян.
— Я и сам начинаю то же думать, — сказал я, потирая себе голову, — я могу тебя уверить, что это в первый и последний раз.
— Послушай, Александр, — сказал Закамский, помолчав несколько времени, — ты не ребенок, а я не старик, так мне читать мораль вовсе некстати, а воля твоя, этот барон мне что-то больно не нравится. Он умен, очень умен, но его образ мыслей, его правила…
— Не беспокойся, мой друг, он не развратит меня.
— Дай-то бог!
— Скажи мне, Василий Дмитрич, давно ли ты видел Днепровских.
— А, кстати! Алексей Семенович о тебе спрашивал, а жена его препоручила мне просить тебя сегодня на вечер.
— Сегодня я никуда не пойду: я нездоров.
— Полно нежиться, Александр! Ну, что за важность — голова болит! Приезжай сегодня к Днепровским. Знаешь ли что? Ты очень понравился и мужу и жене, а особливо жене… Да не красней: тут нет еще ничего дурного. Она поговорит с тобой о луне, о милой природе, ты прочтешь ей «Бедную Лизу». «Наталью, боярскую дочь»[147], быть может, поплачете вместе, да тем дело и кончится. Я хорошо знаю Днепровскую: она немного ветрена, любит помечтать, слетать воображением в туманную область небытия, посантиментальничать, поговорить о какой-то неземной любви, но уж, конечно, никто на свете, даже любая московская старушка, не найдет ничего сказать дурного об ее поведении, и поверь мне, если ты желаешь сохранить дружбу Надины, то советую тебе не пускаться с нею в любовные изъяснения. Тут я вспомнил о письме, которое показывал мне барон, и невольно улыбнулся.
— Ого! — сказал Закамский. — Какая самодовольная улыбка! Да ты решительно смотришь победителем. Видишь, какой Пигмалион!..[148] Сколько людей старались напрасно оживить эту прекрасную статую, а он, как Цезарь, пришел, увидел, победил!.. Ну, брат Александр, заранее поздравляю тебя с носом!
Я любил Машеньку, а Днепровская мне только нравилась, но самолюбие… Ох, это самолюбие!.. Посмотришь: человек сходит с ума от женщины, забывает все приличия, делает тысячу дурачеств, губит свою будущность, теряет друзей, идет стреляться за эту женщину на двух шагах — одним словом, все приносит ей в жертву, и вы думаете, что он страстно ее любит?.. О, нет! Он не хочет только, чтоб она любила другого, для него нестерпима мысль, что этот другой может сказать: «Она оставила его для меня». Если б эта женщина умерла, то, быть может, он не вздохнул бы о ней ни разу, но она изменила, то есть предпочла ему другого, и он, в минуту бешенства, готов решиться на все. На смешки Закамского расшевелили во мне это демонское самолюбие. Остаться с носом — мне!.. Когда из одного великодушия я отвергаю любовь, которую мне так явно предлагают… Ах, черт возьми!.. Это обидно!.. Так я же докажу Закамскому, что если многие из его приятелей и, может быть, он сам, остались с носом, то уж, конечно, я не прибавлю числа этих забракованных волокит… Сначала докажу ему это, а после… ну, разумеется, уеду из Москвы, женюсь на моей невесте… Да, да!.. Несколько месяцев Надине, а потом всю жизнь Машеньке, всю до самой смерти!
Прощаясь с моим приятелем, я почти дал слово, что мы вечером увидимся у Днепровских.
Весь этот день я пробыл дома. Часу в седьмом вечера, в то время, как я сбирался уже ехать, мой слуга подал мне письмо: оно было от Машеньки. Когда я увидел почерк этой милой руки, сердце мое забилось от радости, я забыл все — и пленительную улыбку Надины, и ее черные пламенные глаза, встревоженное самолюбие замолкло в душе моей, в ней воскресло и оживилось все прошедшее. В этом почти детском письме не было ни сантиментальных фраз, ни проникнутых сильным чувством слов, которые жгут бумагу. С первых строк можно было отгадать, что моя невеста не читала «Новой Элоизы»[149], она не описывала мне любви своей, но зато каждое слово в письме ее дышало любовью, в каждом слове, как в зеркале, отражалась ее чистая, небесная душа. Машенька рассказывала мне о своих занятиях, о том, как они праздновали день моего рождения, как служили молебен. «Ах, братец! — говорила она. — Как мне было тяжело не плакать во время молебна! Но я боялась огорчить маменьку и молилась за тебя богу, как за чужого, но зато уж после!..»
Я прочел несколько раз сряду это письмо, я целовал его, прижимал к сердцу и кончил тем, что отправился, но только не к Днепровским, а к Якову Сергеевичу Луцкому, у которого я давно уже не был. Он принял меня с обыкновенным своим радушием, и хотя беседы его вовсе не походили на забавную болтовню князя Двинского, а и того менее на философические разговоры и резкие суждения барона Брокена, но я не видел, как прошел весь вечер. Его светлая, исполненная библейской простоты речь, его кротость, ласковый прием и даже этот смиренный приют — простой, но чистый и веселый его домик, все вливало какую-то неизъяснимую отраду в мою душу. Казалось, она отдыхала от всех житейских сует и утомительных забав света — ей было так легко! О, как свободно дышишь под кровлей истинного христианина! Кажется, будто б целая атмосфера мира и спокойствия тебя окружает. Порок прилипчив, но и добродетель передается душе человека, когда он не бежит от нее, как от заразы. Всякий раз после беседы моей с Луцким я чувствовал себя добрее и моя привязанность к невесте увеличивалась, его дружба и любовь к Машеньке, эти два ангела-хранителя моей юности, спасли меня от гибели.
Я приехал домой часу в одиннадцатом ночи, прочел еще раз письмо Машеньки и заснул самым тихим и спокойным сном.
Прошло недели две, в которые я ни разу не был у Днепровских. Барон заезжал ко мне почти каждый день, он звал меня опять на вечер, но я отделался вежливым образом, несмотря на то что мне иногда очень хотелось увидеть и мамзель Виржини, и синьору Карини, с которыми я нигде не мог повстречаться. Казалось, барон дал себе слово очаровать меня своей любезностью и умом, каждый день я открывал в нем новые достоинства. Этот чудный человек был в одно и то же время поэт и ученый, какие встречаются очень редко, играл с неподражаемым искусством на скрипке и рисовал, как отличный художник. В течение этих двух недель он успел так со мною сблизиться, что мы уж говорили друг другу ты, и как будто бы век были знакомы. Несколько раз он заговаривал со мною о Днепровской, смеялся над моей жестокостью и спрашивал шутя: скоро ли проглянет на небе звезда бедной Надины? Наконец сам Днепровский заехал ко мне, чтоб узнать, для чего я их покинул. Я оправдывал себя нездоровьем, службою, обещал загладить свою вину и продолжал по-прежнему к ним не ездить. Однажды барону совсем было удалось свести меня с Надиною. Мы гуляли с ним по Тверскому бульвару, день вышел ясный, и хотя мы дышали вовсе не летним воздухом и солнце уж плохо грело, но весь бульвар был усыпан народом, перед нами шли две дамы в белых атласных дульетах.
— Ну что? — шепнул мне барон. — Твое гранитное сердце молчит?
— А что такое? — спросил я.
— Так ты не узнаешь? Видишь эту стройную даму — вот та, что идет с левой стороны?.. Ведь это Днепровская.
— Право?
— Послушай! Если мы к ней не подойдем, так это будет очень невежливо.
— Я тебе не мешаю.
— Да подойди и ты. Полно, полно! — продолжал он, таща меня за руку. — Что за ребячество! Это уж ни на что не походит!
Надобно сказал правду, я и сначала не очень упирался, а под конец пошел едва ли не скорее моего товарища. Вдруг он вырвал из моей руки свою руку, бросился в сторону и исчез в толпе гуляющих. Почти в ту же самую минуту повстречался со мною старик Луцкий, он сказал мне, что, пробираясь к себе домой, попал нечаянно на это гулянье. Я прошел с ним до конца бульвара и потом отправился домой. На другой день барон сказал мне, что увидел в толпе одного знакомого, которого никак не ожидал найти в Москве, и что, покинув меня на несколько минут, не мог уж после никак со мною повстречаться.
Вот однажды, спустя месяца полтора, вечером, часу в десятом, я сидел дома один. На улице был ветер, мелкий снег пополам с крупою стучал в окна моей комнаты, ложиться спать было еще рано, а ехать куда-нибудь в гости поздно, так я от нечего делать читал один современный журнал, которого название показалось бы в наше время вовсе не забавной шуткою. Помнится, его называли: «Прохладные часы, или Аптека, врачующая от уныния разными медикаментами, составленными из старины и новизны». И надобно признаться, эти «Прохладные часы» были самыми скучными часами в моей жизни. Я переставал читать, зевал, потом, для разнообразия, дремал, а там опять зевал — одним словом, не знал, что делать и куда деваться от скуки. Вдруг кто-то подъехал к крыльцу, я обрадовался и побежал навстречу к моему гостю. Это был барон.
— Здравствуй, Александр Михайлович! — закричал он. — Как я рад, что застал тебя дома! Хочешь ли потешить меня и очень весело провести сегодняшний вечер?
— Как не хотеть! Я умираю от скуки.
— Поедем в маскарад к графине Дулиной.
— Я ее не знаю.
— Ну, вот эта страстная музыкантша, которую ты видел у Днепровских.
— Да я с нею не знаком.
— Нет нужды! У меня есть лишний билет. Я привез с собою два домино, мы замаскируемся, нас никто не узнает, а мы будем интриговать целый мир. Ты найдешь там много знакомых, станешь говорить только с тем, с кем сам захочешь, и уедешь тогда, когда тебе вздумается. Ну что — давай?
Разумеется, я согласился, бросил под стол «Прохладные часы» и через несколько минут, закутанный с головы до ног в широкое домино, отправился вместе с бароном.
Подъезжая к огромному дому графини Дулиной, мы попали в ряд и, по крайней мере, с четверть часа дожидались нашей очереди. Не знаю, как это сделалось, но только два или три нищенских цуга, которые тащились позади нашей лихой четверни, подъехали первые к подъезду, наконец дошло дело и до нас. Вот мы в сенях низких, плохо освещенных, запачканных, но очень обширных, по обеим сторонам толпы слуг: одни залиты золотом, другие оборваны, одни держат в руках салопы, шали, шубы, другие, набив ими огромные мешки, располагаются преспокойно вздремнуть на этих временных пуховиках, в то время как их господа станут веселиться на бале. Русский слуга вообще любит соснуть, это весьма и натурально: он ничем не занят, ему не о чем думать, следовательно, если он не пьяница, то дремлет оттого, что ему скучно, а если любит выпить, так спит для того, чтоб выспаться и явиться в трезвом виде к столу, во время которого обыкновенно вся услуга должна быть налицо.
Мы взошли во второй этаж дома по парадной лестнице, уставленной лакеями в богатых ливреях и засаленных галстуках. От небольшой прихожей, где мы отдали швейцару свои билеты, начинался целый ряд ярко освещенных, обитых штофом и роскошно убранных гостиных. Повернув направо, мы прошли через длинную столовую в огромную танцевальную залу. В ней гремела музыка и человек триста давили друг друга, чтоб дать место длинному польскому, пар в тридцать, который разгуливал по зале. Почти все гости были в маскарадных платьях, но по большей части без масок, мужчины в простых венецианах и трехугольных шляпах, а женщины в разных характерных костюмах. Сначала я вовсе растерялся, яркий свет, пестрота, беспрерывное движение, шепот частых разговоров, пронзительный визг и хохот масок, оглушающий польский с трубами и литаврами, жар, духота — все это вместе подействовало на меня как сильный прием опиума: я совершенно одурел, но это продолжалось недолго. Минут через пять, когда я совсем уж угляделся. повстречалась со мною хозяйка дома, она вместе с Надиною Днепровскою пробиралась сквозь толпу вон из залы. На Днепровской был костюм швейцарской пастушки. Она была так мила в этом живописном наряде, эта круглая соломенная шляпка, из-под которой лились волною ее черные кудри, этот пестрый корсет, который обхватывал ее прелестную грудь и гибкий стан, все было в ней так очаровательно, что я, желая еще раз на нее полюбоваться, вышел вслед за ними в столовую.
— Ax, ma chйre! Как некстати разболелась у тебя голова! — говорила графиня, прощаясь с Днепровскою.
— Мне и самой очень грустно, — сказала томным голосом Надина, — но если б вы знали, что я чувствую!.. Только, бога ради, не говорите ничего Алексею Семеновичу: он испугается, не кончит своей партии… а мои головные боли, право, ничего: они всегда проходят сном. Прощайте, графиня!..
Днепровская уехала, а я воротился опять в танцевальную залу. Около часу ходил я из комнаты в комнату, зевал, смотрел, как играли в бостон, выпил стакана два лимонаду и не мог надивиться на эту разноцветную толпу, которая, казалось, очень веселилась, тогда как я чувствовал одну усталость и скуку. Со мною встречалось много знакомых, но я не смел никого задирать, мне все казалось, что меня с первого слова назовут по имени. Наконец, увлекаясь общим примером, я решился пуститься в разговоры и подлетел к трем дамам, которые сидели рядом в одном углу залы. Это были, как я узнал после, родные сестры Л***, все три очень зрелые, то есть самой меньшой из них было лет шестьдесят. Эти добрые старушки имели слабость белиться, румяниться и сурмить брови, а так как они в то же время не могли вытянуть и разгладить всех морщин, то их лица совершенно походили на восковые, дурно сделанные маски. Эти три девицы были в каких-то греческих хитонах, и я вообразил, что они одеты Парками[150].
— Почтенные сестрицы, — сказал я, — куда вы девали ваше веретено, прялку и ножницы? Без этих принадлежностей никто не отгадает, что вы Парки.
Представьте мое удивление! Вдруг эти неподвижные, окрашенные кармином губы зашевелились, глянцовитые лбы наморщились, три пары бездушных глаз засверкали гневом, а позади меня раздался шепот негодования и громкий смех веселых масок. Многие из гостей, находя мою шутку слишком дерзкою, стали добиваться, кто я такой, в одну минуту составился около нас кружок. Я вовсе потерял голову, не знал, куда деваться, и с радостью провалился бы сквозь землю, к счастью, необычный шум в другом углу залы разогнал эту тучу. Все бросились туда толпою. Там происходила сцена гораздо интереснее той, в которой я был действующим лицом, она также была следствием совершенно невинной ошибки. Когда я вместе с другими подошел к тому месту, где шумели, один молодой человек, бледный, растрепанный, пробивался, как безумный, сквозь толпу, за ним гналось человек пять, они успели остановить его, в то же время выносили на руках из залы женщину средних лет, в сильном обмороке. Чрез несколько минут все объяснилось. Этот молодой человек, только что приехавший из провинции, пострадал ужасным образом за свою вежливость. Против него сидела дама, закутанная с головы до ног в черный венециан. Она была в белом платье, и, на беду, клочок этого платья выглядывал у самых ее ног из-под венециана, который в этом месте распахнулся. Молодой человек был очень близорук и не носил очков, потому что тогда это было еще вовсе не в моде. Вот ему показалось, что дама в черном платье уронила белый платок. Какой удобный случай доказать столичной публике, что у нас и в провинциях молодые люди отменно вежливы и чрезвычайно ловки! Благовоспитанный юноша не долго колебался, боясь, чтоб его не предупредили, он бросился, как полоумный, проломил локтем картонное брюхо какого-то турецкого паши, сбил с ног арлекина, подлетел к бедной барыне и вдруг, с размаху, поднял платок.
В ту самую минуту, как я слушал одного из гостей, который рассказывал другому об этом приключении, подошла ко Мне маска в голубом домино и круглой мужской шляпе.
— Здравствуйте, Александр Михайлович! — пропищала она, протягивая мне свою руку. Мне нетрудно было отгадать, что, несмотря на круглую мужскую шляпу, со мною говорила женщина. Маленький шелковый башмачок и крошечная ручка в лайковой перчатке, разумеется, не могли принадлежать мужчине, но я не мог понять, как она могла узнать меня, когда я во все время не снимал ни разу моей маски и промолвил только несколько слов, да и то не своим голосом.
— Скажите мне, — продолжало голубое домино, — что вам за охота душиться в этой зале? Посмотрите, свечи тухнут от жара. Пойдемте в другие комнаты, там гораздо свежей.
— Куда вам угодно, прекрасная маска! — сказал я. — С вами я готов идти на край света.
— О, я поведу вас не так далеко! Пойдемте, пойдемте! Мы прошли несколько гостиных, диванную и остановились в роскошном будуаре, которым оканчивалась вся амфилада парадных комнат.
— Отдохнемте здесь, — шепнула маска, садясь на покойную, обставленную цветами козетку. Я сел подле нее. — Ну что, Александр Михайлович, не правда ли, что здесь гораздо прохладнее?
— И несравненно приятней. Но скажите, почему вы меня узнали?
— Я колдунья.
— Не может быть: все колдуньи старухи.
— Да кто вам сказал, что я молода?
— Кто? Вы сами. Я уверен, что этой маской прикрыты и розовые губки, и жемчужные зубы, и тысяча других прелестей, да, к счастью, глаза-то вам спрятать не можно.
— Вы худой отгадчик. Впрочем, так и быть должно: вы ничего не отгадываете.
— Неужели?
— Ну трудно ли, например, отгадать, что тем, которые вас любят, очень грустно не видеться с вами по целым месяцам, а вы, кажется, этого не отгадываете.
— Я вас не понимаю.
— Скажите: хорошо ли забывать старых знакомых? Разрывать приятельские связи без всякой причины и платить за искреннюю дружбу каким-то холодным ледяным равнодушием, которое во сто раз несноснее всякой вражды и ненависти? Ну! Теперь вы отгадали, кто я?
— Виноват! И теперь не отгадал
— Так вы решительно не хотите меня узнать? — сказала маска своим голосом.
— Что ж это? — подумал я. — Мне кажется, этот голос… Да нет, она сейчас уехала домой.
— Ну что ж вы молчите? — продолжало голубое домино. — Понимаете ли, Александр Михайлович, как это обидно для моего самолюбия? Вы не узнаете меня даже и по голосу! Но истинная дружба снисходительна: я вас прощаю. Впрочем, может быть, вы полагаете себя обязанным отвергать дружбу, которую предлагает вам женщина: у вас есть невеста…
— О, мне нечего бояться! — сказал я веселым голосом. — Моя невеста далеко отсюда.
— Вы шутите, — прервало с живостью голубое домино, — а я вовсе не шучу. Неужели и вы также разделяете почти со всеми это унизительное мнение о нашем поле, неужели вы думаете, что молодая женщина не может быть другом мужчины без того, чтоб не изменить своим обязанностям? Нет, Александр Михайлович, не обижайте женщин! Я чувствую по себе: я могу любить, быть другом мужчины и, не краснея, смотреть в глаза своему мужу. «Но злословие, — скажете вы, — но этот бездушный тиран, чудовище, прозванное общим мнением, этот ханжа и лицемер, которого мы называем светом и для которого всего важней наружность, он восстанет против самой чистой, святой дружбы, придумает, прибавит, растолкует по-своему каждый поступок, отравит своей ядовитой желчью каждое слово, каждое движение…» Быть может! Но чего люди не перетолкуют в дурную сторону? Они живут злословием и клеветою. Мы привыкли уважать мнение света, а, посмотрите, до какой степени оно и ничтожно и несправедливо. Когда молодая девушка имела несчастье выйти замуж за человека, который почти втрое ее старее, и если заметят, что в груди этой женщины бьется сердце, то ничто уже не спасет ее. Лишнее слово, сказанное мужчине не вовсе старому и безобразному, неосторожный поступок, небольшая ветреность — одним словом, все послужит к ее обвинению. Если она молчалива и задумчива, то скрывает в душе своей тайную страсть; если весела и разговорчива со всеми, она кокетка, если любезна только с некоторыми, то уж, верно, любит того из них, кто чаще с ней танцует и дружнее с ее мужем. Если ж она, чтоб заставить молчать злословие, решится не выезжать… О, тогда клевета становится еще ужас-вес! Тогда уж не догадываются, а просто утверждают: она не смеет показаться в свет! «Муж увез ее в деревню, засадил дома — и очень, очень умно сделал! — будут шептать добрые старушки. — Какой ужасный деспотизм! Ах, как она несчастлива!» — «Бедный, как он жалок!» — заговорят молодые женщины, посматривая на какого-нибудь ловеласа, который надоедал ей своим волокитством. «Поздненько за ум хватился, — скажут пожилые мужчины, — давно бы пора!» — «Как глуп этот муж, — начнут кричать молодые люди, — да неужели он думает, что его двадцатилетняя жена вовсе без сердца? Он должен был ожидать этого. Ну, возможно ли?.. И как требовать, чтоб она была верна своему мужу, когда он годится ей в дедушки!» И эти же самые люди, которые не хотят верить, что любить мужа-старика и быть ему верною, возможно, без всякого сожаления закидают грязью бедную женщину, если она, по несчастью, оправдает их мнение. Теперь я спрашиваю вас: стоит ли эта бессмысленная, злая толпа, чтоб в угоду ее прихоти мы подавляли в душе нашей самое чистое и благородное чувство? И какую пользу принесет нам эта жертва? Никакой! Нет, Александр Михайлович! Пусть боятся злословия и предрассудков те, которым нужна людская похвала, чтоб прикрыть ею отвратительную истину, но, поверьте мне, в ком совесть чиста, тот может и должен презирать мнение света.
Один русский поэт, теперь уже почти забытый, но некогда весьма любимый, а особливо теми, которые имели счастье знать его лично, сказал:
Что всякой логики сильнее
Прекрасной женщины слова.
Я испытал эту истину на себе. Я мог бы сказать этой замаскированной красавице, что дружба и любовь — родные сестры и что при старом муже молодой друг опаснее врага, что жить в свете и презирать мнением света не может никто, потому что общее мнение почти всегда или, по крайней мере, очень часто имеет своим основанием истину, что сплетни злых старух, вздорная болтовня молодых барынь и вранье пустоголовых ветрогонов никогда не повредят репутации женщины, если она желает искренно исполнять свои обязанности, что, жалуясь на злословие людей, мы почти всегда более или менее даем повод к этому злословию и что народная пословица: «Дым без огня никогда не бывает» — хотя и не русская, а часто сбывается на святой Руси. Теперь все бы это пришло мне в голову, но тогда я думал совсем не о том, прислушиваясь с большим вниманием к голосу голубого домино, я уверился под конец что со мною разговаривает Днепровская. «Боже мой, как она мила! — думал я. — Как все то, что она говорит, справедливо! Сколько ума, сколько прелестей!.. Но неужели она притворилась больной для того только, чтоб съездить домой и переодеться?.. Уж не ошибаюсь ли я?..»
— Мне кажется, прекрасная маска, — сказал я, — мы не давно с вами познакомились — месяца два или три — не более? Не так ли?
— О, нет! Мы давно знаем друг друга, и если вы не отречетесь от ваших собственных слов…
— От моих слов?
— Да! Или, что почти одно и то же, если вы всегда говорите правду…
— Я никогда не лгу.
— Это испытать нетрудно, — сказала маска, распахнув свое домино. — Смотрите.
Черный бархатный спенсер, отделанный как гусарский доломан, золотыми шнурками, напомнил мне тотчас мою первую встречу с Днепровской.
— Так это вы? — вскричал я.
— Вы узнали это платье?
— С первого взгляда. Да неужели это то самое?
— Да! — отвечала Днепровская вполголоса. — Я берегла его. Оно было на мне, когда мы встретились с вами в первый раз.
«Ну, — подумал я, — какому другу-мужчине пришло бы это в голову? То ли дело друг-женщина!»
— Скажите мне, — продолжала Днепровская, — за что вы нас покинули.
— Я так занят службою…
— Александр Михайлович! Я вижу сквозь вашу маску, что вы покраснели. Зачем говорить неправду! Признайтесь, мой ласковый прием, моя откровенность до смерти вас перепугали? Что ж делать! Притворство мне вовсе несродно: с первого взгляда я почувствовала к вам дружбу и не хотела скрывать этого чувства. Если б вы не были женихом, то, быть может, и я не была бы так откровенна, но вы почти женаты, я замужем, так для чего же было мне хитрить и прикидываться равнодушною, когда я от всей души обрадовалась, увидя вас в моем доме. Вы не умели понять меня, Александр Михайлович, и, как честный человек, решились не ездить к женщине, которой вы имели несчастье понравиться, — не правда ли?
«Проклятый барон! — подумал я. — Он все ей пересказал».
— Теперь я, кажется, уверила вас, — продолжала Надина, — что дружба — не любовь. Хотите ли быть моим другом? — прибавила она таким робким голосом, с таким обворожительным чувством боязни и любви, что я, увлеченный минутным порывом, сказал с восторгом:
— Хочу ли я быть вашим другом?.. О, с радостью, с блаженством!..
Днепровская молча протянула ко мне руку и отвернулась: она хотела скрыть от меня свои слезы, но я видел, точно видел, как они капали из-под маски на ее белый батистовый платок. Я покрывал поцелуями эту прелестную ручку, которую держал в своей руке, и чувствовал сквозь перчатку, что она холодна как лед. Несколько минут мы не говорили ни слова.
— Вы будете к нам ездить? — шепнула наконец прерывающимся голосом Надина.
— Какой вопрос!
— Честное слово?
— Клянусь вам…
— Не клянитесь, а приезжайте завтра вечером. Но тише! Кажется, сюда идут.
Князь Двинский и приятель мой Закамский, оба без масок, подошли к дверям комнаты, в которой мы сидели.
— Полно, князь, перестань! — говорил Закамский. — Как тебе не стыдно!
— Напротив, мой друг! Очень стыдно. Ребенок свел ее с ума, а я… ах, черт возьми!..
— Да с чего ты взял?
— С чего?.. Послушай, Закамский! Если б дело шло о Горации или Виргилии, даже о французской словесности, то я бы не пикнул перед тобою: ты человек ученый — тебе и книги в руки. Но дело идет о женщине, так теперь твоя очередь, извольте, сударь, молчать: эта грамота вам не далась! Да помилуй, разве ты слеп? С тех пор, как твой благочестивый Грандисон[151] побывал у нее в доме и вдруг перестал ездить, что с ней сделалось? Куда девалась ее любезность и эти розовые щечки, которыми ты так любовался?
— Да, это правда, она похудела, но разве это что-нибудь доказывает?
— Конечно, ничего, да почему же всякий раз, когда назовут при ней по имени твоего приятеля, эти бледные щеки становятся опять розовыми?.. И бывает же счастье людям, которые не умеют им пользоваться!
— Все это вздор, князь! Правда только, что она с некоторого времени почти всегда нездорова. Вот хоть сегодня, полчаса не могла пробыть в маскараде.
— А что? Ты думаешь, она уехала домой?
— Я сам видел.
— И я видел, да не верю. Тут есть какая-нибудь хитрость. Хочешь ли в заклад?.. Она опять здесь, только в маске.
— Почему ты это думаешь?
— Так, мне кинулся в глаза один розовый башмачок… Или я вовсе в этом толку не знаю, или эта ножка… Да погоди, дай мне только еще раз повстречаться…
— Злой человек! — шепнула Надина. — Они идут сюда… Пойдемте в залу.
Мы сошлись в дверях с князем; он вежливо посторонился, взглянул с улыбкою на голубое домино Днепровской, потом на меня и шепнул что-то своему товарищу.
— И, нет! — сказал громко Закамский. — Он не знаком с графинею.
Мы поспешно прошли через все гостиные и смешались с толпою, которая по-прежнему теснилась в зале.
— Оставьте меня! — сказала Днепровская. Я не успел еще отойти в сторону, как Двинский подошел к Надине и сказал вполголоса:
— Как я рад, beau masque[152], что вы так скоро выздоровели.
— Вы ошиблись: я вас не знаю, — отвечала Надина, разумеется, не своим голосом. Она хотела от него уйти, но не было никакой возможности продраться сквозь толпу.
— Скажите, — продолжал Двинский, — здоров ли monsieur votre epoux?[153] Он, верно, играет в вист?
Днепровская молчала.
— Не бойтесь! — шепнул князь. — Я не назову ни вас, ни его по имени. Да что с вами такое было? Верно, от духоты? Напрасно вы опять сюда пришли. Вот в этой угольной комнате, где вы сейчас были, гораздо прохладнее. А кстати! У вас, кажется, была там консультация с вашим доктором? Я тотчас узнал его. Искусный медик! Он вас непременно вылечит. Я вышел из терпения.
— Милостивый государь! — вскричал я, схватив за руку князя. — Чего хотите вы от этой дамы?
— Чего? Какой нескромный вопрос! — сказал князь, взглянув на меня с насмешливой улыбкой.
— Вы с нею вовсе не знакомы.
— Неужели? Позвольте хоть немножко! Не так коротко как вы — о, это другое дело!.. Но я бы вам советовал получше переменять ваш голос, а то — знаете ли что? Вот хоть Днепровский уж очень недогадливый человек, а тотчас вас узнает и, право, догадается, что вы только к нему не хотите ездить в гости.
Я совсем растерялся и не знал, что отвечать, к счастию, Надина, пока я говорил с князем, успела перейти в другую сторону залы и скрыться в толпе. С четверть часа я искал ее по всем комнатам. Со мною повстречался барон.
— Помилуй! — сказал он. — Что ты так бегаешь? Я насилу мог тебя догнать.
— Не видел ли ты, — спросил я, — маску в голубом домино и мужской круглой шляпе?
— Не беспокойся, — отвечал барон, — я проводил ее до кареты. Ну что, мой друг, мы завтра вечером вместе?
— Да!
— Какое счастье! Наконец вы умилостивились! Знаешь ли, мой друг, у меня гора с плеч свалилась? Я люблю тебя, а ты был так смешон, так смешон!.. Двинский прозвал тебя Грандисоном, а ее Кларисою…[154]
— Двинский!.. Если б ты знал, какой негодяй этот Двинский!
— Не сердись на него, мой друг, его роль также не очень забавна! Он без ума влюблен в Днепровскую, а она его терпеть не может.
— Да разве это ему дает право быть дерзким! — И, душенька! Да кого бьют, тот всегда кричит: ведь ему больно! Этот избалованный женщинами повеса может ли спокойно видеть торжество соперника, который не хочет даже воспользоваться своею победой?
— Какой я соперник? Что за победа? Я обещал Днепровской быть ее другом и больше ничего. Да поверь, барон, она и сама не думает о любви. О, мой друг! Если б ты знал, какая эта чистая, неземная душа!..
— Ого! — вскричал барон. — Неземная душа!.. Да это, кажется, любимое ее словцо?.. Ну, я вижу, в ученике прок будет: он переимчив. Однако ж скоро два часа. Что, тебе надоело шататься?
— Очень.
— Так поедем. Забрось меня домой и ступай в моей карете. Тебе надобно выспаться. Днепровский ужинает очень поздно, а завтра он тебя без ужина не отпустит — предобрый человек!
Когда я приехал домой, Егор подал мне письмо: его привез дворецкий Ивана Степановича Белозерского, присланный в Москву закупить годовую провизию. Я взглянул на адрес и покраснел: он был написан рукою Машеньки. Я мог обманывать других, называть любовь дружбою, уверять всех, что Надина в меня влюблена, но во мне была еще совесть, а она говорила совсем не то.