Барон побежал навстречу к двум молодым женщинам. Одна из них была видного роста, другая целой головою ниже, одна высока и стройна, как пальма, другая воздушна и легка, как бабочка. Правильные и даже несколько резкие черты лица первой, черные как смоль локоны, которые падали на ее атласные плечи, глаза томные и как будто бы усталые, но которые при встрече с вашими готовы были вспыхнуть и прожечь ваше сердце, — все изобличало в ней пламенную итальянку, можно было побиться об заклад, что в порыве страсти она не остановится и умереть за своего любовника, и зарезать его собственной рукою. Вторая — прелестная блондинка с голубыми глазами, которые блистали веселостию и умом, она была так грациозна, так пленительно улыбалась и так ловко показывала свою ножку, обутую почти в детский башмачок, что не было никакой возможности ошибиться и не узнать в этой милой шалунье очаровательную парижанку. Обе они одеты были по последней тогдашней моде, то есть раздеты немного поболее нынешних балетных танцовщиц. Когда эти дамы вошли в гостиную, почти все мужчины окружили их, каждый торопился сказать им что-нибудь приятное, кроме поэта и одного рослого итальянца, который, сидя за огромным круглым столом, строил пирамиды из империалов. Не прошло пяти минут, как вся эта толпа любезников отхлынула от красавиц и поместилась вокруг стола: итальянец начал метать банк. Хозяин подвел меня к дамам, которые вдруг осиротели, как оставленные Дидоны[142].

— Рекомендую вам моего приятеля, — сказал барон, — он не играет в карты и будет вашим кавалером. Синьора Карини! — продолжал он, обращаясь к итальянке. — Мой приятель не любит или, лучше сказать, не понимает итальянской музыки: обратите его на путь истинный, а вы, мамзель Виржини, постарайтесь ему вскружить голову, только я вам говорю вперед, это нелегко: он помолвлен и влюблен до безумия в спою невесту.

Синьора Карини взглянула на меня так быстро, что, казалось, хотела опалить своим взглядом, а мамзель Виржини захохотала как резвое дитя, и, указывая на канапе, сказала:

— Садитесь здесь! Вот так — между нами.

— Как вы хорошо делаете, что не играете в карты, — шепнула итальянка. — Посмотрите на этих игроков: походят ли они на людей? С какою жадностью смотрят они на эти кучи золота! Это их божество, их идол!

— Не правда ли, — прервала с улыбкою Виржини, — есть идолы, которым поклоняться гораздо приятнее?

— Не поклоняться, а любить, как любят в Италии, — сказала синьора Карини.

— Да! По-вашему, — подхватила француженка, — с кинжалом в руках? Фи! Я ненавижу эту африканскую любовь. Французы боготворят женщин, а мы делаем их счастливыми и всегда расстаемся друзьями. Будет с нас и того, что мы твердили беспрестанно: «Свобода или смерть», если б вместо этого стали говорить: «Вечная любовь или смерть», то я ушла б на край света, в Америку, в Сибирь!.. Да, да, в Сибирь, и хоть это снежное царство должно быть настоящим адом…

— Оно превратится в рай, когда вы будете в нем жить. — Эта пошлая вежливость невольно сорвалась у меня с языка.

— Вы очень любезны! Но что я говорю? Я совсем забыла, что вы любите свою невесту и, верно, хотите любить ее вечно?

Не знаю почему, но мне вовсе не хотелось говорить о Машеньке с этими бойкими красавицами, вместо ответа я уклонилась.

— О, я вижу, барон хотел пошутить над нами! — продолжала француженка.

— Я была в этом уверена, — прервала синьора Карини. — Невеста почти жена, а жена и любовь, как я ее понимаю, могут ли иметь что-нибудь общего между собою? Любить более своей жизни, любить на краю могилы и до последнего вздоха не признавать ничего, кроме любви, можно только тогда, когда и нас точно так же любят. А что такое женитьба? Какую жертву приносит девушка, выходя за вас замуж? Вы прекрасный мужчина и будете вечно принадлежать ей, она отнимает вас у всех женщин и пристроит себя к месту — прекрасное доказательство любви! Да почему вы знаете, быть может, и малейшая жертва показалась бы ей непреодолимым препятствием, быть может, она отдает вам свою руку потому только, что вы прежде других за нее посватались? Она будет вам верна — да это ее обязанность, она станет любить вас — да за это превознесут ее похвалами, как добродетельную женщину. Нет! Пусть она не изменяет вам, несмотря на убеждения родных, на слезы отца и матери, пусть любит даже и тогда, когда весь мир назовет эту любовь преступлением… О, тогда и я позволю вам любить ее вечно и не замечать, что есть другие женщины на свете!

— Ах, ma chйre! Вы меня пугаете! — вскричала Виржини. — Не слушайте ее, — продолжала она, обращаясь ко мне, — эта бешеная любовь хороша только в трагедиях. Усыпать свой путь цветами, ни на чем не останавливаться, а скользить по жизни и стараться, срывая розу, не уколоть себя шипами — вот философия французов, и, поверьте, она, право, лучше всякой другой.

Официант подал нам на золоченом подносе в хрустальных бокалах ароматический ананасный пунш. Дамы отказались, я последовал их примеру.

— Что это вы не пьете? — вскричала Виржини.

— Боюсь опьянеть еще более, — отвечал я с улыбкою.

— Так что ж? Тем лучше: вы будете откровеннее. Возьмите.

— Я никогда не пью пунша.

— Так начните.

— Хоть вместе с нами, — сказала итальянка. Обе дамы взяли по бокалу.

— Попробуйте теперь спросить стакан воды, — шепнула Виржини, погрозив мне своим розовым пальчиком.

Я выпил мой стакан пунша и должен был выпить еще другой, чтоб помочь моим соседкам, которые поделились меж собой одним бокалом. Мы не опьянели, но я сделался гораздо развязнее и смелее, а мои дамы несравненно ласковее. Виржини задирала свою приятельницу, шутила со мною и беспрестанно смеялась, чтоб показать свои жемчужные зубы. Огненные взоры итальянки становились час от часу нежнее. Сначала она призналась, что ревность — чувство неприятное, что можно расстаться с своим любовником, не зарезав ни его, ни себя, а под конец согласилась с француженкою, что любовь становится блаженством и счастьем нашей жизни тогда только, когда она свободна, как воздух, и прихотлива, как дитя. Наш разговор делался ежеминутно живее, обе мои соседки старались очаровать меня, обе они были очень милы и, признаюсь, если я не пускался еще в любовные объяснения, то это потому, что не мог решить, которая из них мне более нравится.

Меж тем игра кончилась, хозяин подошел к нам.

— Вы много выиграли? — спросила его Виржини.

— О, конечно, много! — отвечал барон. — Все понтеры остались без копейки, а я ничего не проиграл.

— Да кто же выиграл?

— Разумеется, кавалер Казанова. Разве он умеет проигрывать?

— Всегда, когда играю с милыми женщинами, — сказал, подойдя к нам, высокий итальянец.

— Право? — вскричала француженка. — Вы до такой степени любезны?..

— Вольно ж вам было не понтировать, мамзель Виржини? Вы испытали бы это на самом деле.

— Как мне жаль, Казанова, что вы игрок! — сказала синьора Карини, — Эта страсть когда-нибудь вас погубит.

— Что же делать! — отвечал итальянец. — Я люблю все сильные ощущения, люблю, чтоб сердце мое замирало, и одна азартная игра, эта адская забава, производит еще какое-то впечатление на мои чувства. Ах, синьорина! Они вовсе притупились под свинцовой кровлею венецианской тюрьмы.

Мне давно хотелось взглянуть на этого Казанову, который пожаловал сам себя в кавалеры, вероятно потому, что вежливые французы зовут отъявленных плутов «кавалерами промышленности» (chevaliers d'industrie)! Этот картежный шулер и патентованный вор, всегда готовый стреляться на двух шагах за честь свою, был очень видный мужчина, но в жизнь мою я не видал лица наглее и бесстыднее. Он не только у нас в России, где уж привыкли баловать иностранцев, но везде умел втираться в хорошее общество, всех обыгрывать, сыпал деньгами и о дружеских связях своих с знатными людьми и королями говорил с такой неподражаемой простотою, что добрые москвичи не смели даже и усомниться в истине его слов. По желанию дам этот знаменитый шарлатан принялся было нам рассказывать, как он вырвался из рук венецианских инквизиторов, но хозяин не дал ему кончить и попросил всех в столовую.

В прекрасно освещенной зале приготовлен был роскошный ужин, померанцевые деревья, фарфоровые вазы с цветами, серебряные корзины с бархатными персиками, душистыми ананасами и янтарным виноградом отражались в великолепном зеркальном плато. На хорах загремела музыка, и все гости уселись за стол. Барон поместил меня по-прежнему между двух красавиц. Мы сидели очень тесно, при малейшем движении руки мои невольно прикасались к рукам моих соседок. Когда резвая Виржини наклонялась ко мне, ее дыхание сливалось с моим, и в то же время я чувствовал с другой стороны, как шелковые кудри итальянки скользили по моей щеке. В таком близком расстоянии друг от друга не нужно говорить громко: обе они перешептывались со мною, а кто из нас в цвете молодости не испытал, как очарователен этот женский шепот, как соблазнительны эти приветливые речи, когда они говорятся вполголоса, тайком от других, как тревожат они наше сердце и волнуют кровь. Я почти ничего не ел, но зато пил очень много. Сколько я ни отговаривался, все было напрасно: мои соседки не хотели ничего слышать.

— Я буду пить с вами из одной рюмки, — шептала мне на ухо итальянка, пожимая мою руку.

— Oh, il faut vous griser, vous serez charmant![143] — повторяла беспрестанно Виржини, умирая со смеху. Меж тем общий разговор становился час от часу шумнее, по временам он совсем заглушал музыку. Вот пробка первой бутылки шампанского полетела в потолок.

— От этого вина вы, верно, не откажетесь? — шепнула синьора Карини. — Его пьют за здоровье друзей своих.

— Так он выпьет два бокала, — сказала француженка, — только не забудьте, — прибавила она так тихо, что я с трудом мог разобрать, несмотря на то что розовые ее губы почти касались моей щеки, — не забудьте: первый за мое здоровье! Слышите ли, за мое! — повторила Виржини, и ее прелестная, обутая в атласный башмачок, ножка прижалась к моей. Я не совсем еще потерял рассудок, но все чувства мои были в каком-то упоении, а голова начинала порядком кружиться. Вдруг музыка замолкла, хозяин встала с своего места и, держа в руке бокал шампанского, сказал:

— Господа! Я предлагаю тост, мы пьем за вечную славу просветителей человечества, знаменитых французских философов и главы их, бессмертного Вольтера.

— Виват! — закричали почти все гости.

— Честь и слава истребителю предрассудков! — проревел один толстый англичанин, выливая за галстук свой бокал шампанского.

— Да здравствует Вольтер! — пропищал какой-то напудренный маркиз. — Я знаю наизусть его «Орлеанскую деву» — великий человек!

— Долой Вольтера! — прошептал один растрепанный француз, который сидел подле поэта. — Не надобно Вольтера! Он был аристократ!.. Да здравствует Жан-Жак Руссо!..

— Приятель принца Конде и герцога Люксембургского! — прервал с улыбкою хозяин.

— Он не был с ними знаком — не был! — закричал француз. — И если кто осмелится говорить противное…

— Тише, господа, тише! — сказал итальянец Казанова. — Я предложу вам тост, который, верно, понравится. Да здравствуют богатые дураки, оброчные крестьяне всех умных людей!

— Да, да! Честь и слава дуракам: они созданы для нашей потехи! — закричал толстый англичанин, выливая за галстук второй бокал шампанского. — Годдэм![144] — прибавил он, пощелкивая языком. — Что за дьявольщина? В этом проклятом вине нет никакого вкуса!

— Не надо дураков! — сказал маркиз, стараясь выговаривать каждое слово и едва шевеля языком. — Я не люблю дураков: они слишком глупы.

— Да здравствуют прекрасные женщины! — закричал един из гостей.

— Я пью охотно! — подхватил другой. — Моя жена дурна собою.

— Да здравствует вино!

— Только хорошее.

— Виват!.. Гоп, гоп!.. Гура!

Шум становился час от часу сильнее, поминутно летали пробки, и шампанское лилось рекою.

— К черту бокалы! — закричал хозяин. — В стаканы, господа, в стаканы!

— Браво!.. Долой бокалы.

— Тише, тише!.. — сказал Казанова. — Наш поэт встает: он хочет говорить. Слушайте!.. Слушайте!

— Господа! — сказал поэт. — Вы пили в честь французских философов, которые писали, я предлагаю тост за вечную славу их учеников, знаменитых философов, которые действовали. Первый бокал в честь главы их, в честь того, кто не знал сожаления к другим и не требовал его для себя, который играл жизнью людей, потому что презирал и жизнь и человека, который был неумолим, как смерть, грозен и велик, как морская язва, который…

— Фи!.. Что это? Не надо! — раздалось со всех сторон. — Мы не хотим пить за эту воплощенную чуму — не хотим!.. Да здравствуют женщины, вино и веселье!.. Виват!.. Семпер[145] — виват!

Поэт взглянул с презрением на всех гостей.

— Так! Я опередил мой век! — прошептал он мрачным голосом. — Веселись, глупая толпа, веселись! Ты не можешь понимать меня!

— Вы ошибаетесь, милорд! — закричал косматый француз. — Я понял вас и пью вместе с вами.

Я не принимал участия в этих тостах, но никак не мог отделаться от моих соседок и должен был выпить за их здоровье по бокалу шампанского. За десертом они уговорили меня попробовать столетнего венгерского, и, когда ужин кончился, я с трудом мог приподняться со стула. Чувствуя, что мне нужно было освежиться, я подошел к открытому окну. Все было пусто на улице. Ночь была темная, небеса покрыты тучами, но, несмотря на это, мне показалось, что я вижу бесчисленное множество звезд, некоторые из них падали на землю, одна ярче всех других рассыпалась над самой улицею и осветила человека в сером платье, который стоял, прижавшись к стене противоположного дома. Казалось, он делал мне какие-то знаки. Вдруг из ближайшего переулка потянулся длинный ряд людей, одетых в траурные плащи, каждый из них нес в руке зажженный факел, за ними везли под балдахином черный гроб. Через минуту вся погребальная процессия выбралась на большую улицу. При ярком свете факелов я без труда мог рассматривать, что человек в сером платье протягивал ко мне с умоляющим видом свои руки, и, когда свет от одного факела отразился на лице его, я невольно воскликнул:

— Что это?.. Это Яков Сергеевич Луцкий?.. Зачем он здесь?.. На улице?.. Так поздно?..

— Что ж вы нас оставили, вежливый кавалер? — раздался позади меня голос Виржини.

Вдруг все исчезло: и похороны и Луцкий, все покрылось непроницаемым мраком, вдоль по улице загулял сильный ветер, вдали послышался какой-то жалобный крик, кто-то промчался верхом, и из окна соседнего дома сказали вполголоса:

— Скорей, скорей! Она умирает!

— Да что вы смотрите на улицу? — сказала итальянка. — Пойдемте с нами!

Я молча подал ей руку, и мы вместе с прочими гостями вошли в другую залу. Она была так ярко освещена, что сначала глазам моим сделалось больно, мне казалось, что все окна, картины и даже стены были усыпаны огнями. На одном конце ее стояло человек десять цыган, и почти столько же цыганок сидело на стульях. Мои дамы, поместясь как можно ближе к последним, посадили и меня вместе с собою. Одна из цыганок с бледным, истомленным лицом и большими черными глазами запела тихим, но весьма приятным голосом какую-то цыганскую песню. Сначала протяжные и унылые звуки ее голоса раздавались одни по зале, вдруг, как внезапный удар грома, грянул хор, мотив переменился, темп из протяжного превратился в быстрый, с каждой нотой усиливалось крещендо, все живей, быстрей, и вдруг опять прежняя тишина, опять один тихий, заунывный голос, и вот снова бешеный хор, и снова он замирает посреди неоконченного аккорда.

— C'est ravissant![146] — закричал растрепанный француз.

— То ли еще вы услышите! — промолвил, кажется, в первый раз один русский барин. — Таничка! — продолжал он, обращаясь к цыганке, которая, окончив песню, сидела, задумавшись, на стуле. — Хватите-ка удалую! Да знаете, по-нашему, чтоб потолок затрещал.

Все цыгане столпились в кружок позади своих женщин. Видный собою, кудрявый, с черными усами бандурист вышел вперед. Он ударил по струнам, смуглые, но чрезвычайно выразительные лица цыганок оживились, глаза их засверкали, и оглушающий хор, в котором, казалось, ни одна, йота не клеилась с другой, загремел и разразился, как ураган, в самых чудных и неожиданных перекатах. Беспрестанно один голос покрывал другой, резкая рулада заглушалась громким визгом, бессмысленный вопль и буйный свист мешались с гармоническими голосами женщин. Все в этом хаосе звуков было безумием, и в то же время все кипело какой-то исполненной силы неистовой жизнью. Надобно доказать правду: кто, не оглохнув, может слушать это пение без отвращения смотреть на судорожное кривлянье цыганок, на их нахальные движения и беснующиеся лица, тот, без всякого сомнения, будет увлечен этим музыкальным бешенством и вряд ли усидит спокойно на месте. Почти все гости плясали на своих стульях, косматый француз задыхался от восторга, и даже мрачный поэт улыбнулся с удовольствием и сказал:

— Прекрасно, прекрасно!.. Это настоящий хор демонов!

Не помню, сколько времени продолжалось это пение, только под конец отуманенная вином голова моя совершенно отяжелела, все предметы начали двоиться в глазах, лица, гостей казались мне попеременно то черными, то белыми — одним словом, я находился в каком-то полусонном состоянии, в котором ложь и истина поминутно сменяют друг друга: то вместо потолка я видел над собою чистое, покрытое звездами небо, то люстра превращалась в огромную человеческую голову, усыпанную сверкающими глазами, я чувствовал, однако ж, и это был не обман, что Виржини держала в своей руке мою руку, а итальянка шептала мне на ухо слова любви, которые, несмотря на мою опьянелость, казались для меня весьма понятными. Вдруг кто-то закричал:

— Да, да! Пора плясать!

— Плясать, плясать! — повторили все гости.

Цыгане собрались в кучу, пошептали меж собою и почти насильно вытолкнули вперед плясуна в бархатном черном у полукафтанье. Лицо его показалось мне знакомым. Вот одна молодая цыганка затянула плясовую песню, хор подхватил, она притопнула ногою, задрожала, закинула назад голову и с визгом вылетела из толпы.

— Ну!.. Пошла писать! — закричал русский барин, припрыгивая на своем стуле.

И подлинно пошла писать! Если есть что-нибудь безумнее разгульной цыганской песни, так это их пляска. Представьте себе сумасшедших или укушенных тарантулом, которые под звуки самой буйной, заливной песни не пляшут, а беснуются, представьте себе женщину, забывшую весь стыд, упившуюся вином и сладострастием вакханку, в ней — по выражению простого народа — все косточки пляшут. Она визжит, трясется всем телом и пожирает глазами своего плясуна, который подлетает к ней с неистовым воплем, коверкается и, как одержимый злым духом, делает такие прыжки и повороты, что глаз не успевает за ним следовать.

Все гости были в восторге, растрепанный француз аплодировал, стучал ногами, поэт улыбался, а русский барин, посматривая с неизъяснимым наслаждением на цыган, кричал:

— Живей, живей, ребята!.. Подымайте выше… Славно, Дуняша!.. Ай да коленце!.. Славно!.. Ходи браво! Ей вы!.. Жги!

Все внимание мое было обращено на плясуна. Я уже сказал, что лицо его казалось мне знакомым, и, сверх того, оно представляло совершенную противоположность с его удалою пляскою. Он извивался как змей, выделывал ногами пречудные вещи, и в то же время во всех чертах лица его выражалась такая грусть, такое страдание, что, глядя на него, мне и самому сделалось грустно. Вдруг этот плясун, который держался все поодаль, подлетел к моим соседкам и, расстилаясь мимо их вприсядку, кивнул мне головою. Если б я мог вскочить со стула, то уж, верно бы, вскочил. Представьте себе: я узнал в этом плясуне приятеля моего, магистра Дерптского университета, фон Нейгофа. Я хотел спросить, как он попал в цыгане, но язык мой не шевелился, глаза начали смыкаться, все потемнело, подле меня раздался громкий женский хохот, потом как будто бы меня облили холодной водою. Я сделал еще одно усилие, хотел приподняться, но мои ноги подкосились, голова скатилась на грудь, и я совершенно обеспамятел.