На другой день, вспоминая об этом вечере, я решительно был недоволен самим собою. «Что за вздор! — думал я, стараясь как-нибудь себя оправдать. — Неужели мне должно объявлять всякому, что я влюблен в Машеньку? Пусть думают себе, что я люблю ее просто как родственницу, что нужды до этого, когда в самом-то деле я не променяю ее на тысячу Днепровских… Однако ж какие прекрасные глаза у этой Надины!.. Какая очаровательная улыбка!.. Ах, Машенька, Машенька! Как я люблю тебя!.. Да! Эта Днепровская очень мила… чрезвычайно мила!.. Она вовсе не пара своему мужу. Неужели в самом деле барон прав?.. Не может быть!.. Нельзя ж с первого раза… нет, нет… я даже и нравиться не хочу никому, кроме Машеньки… Ну, а если это правда?.. Боже сохрани!.. Конечно, я могу предложить ей мою дружбу… дружбу!.. Ну да… как будто бы нельзя быть другом женщины, потому что она хороша собою?.. А если эту дружбу назовут другим именем? Если вздумают сказать… Нет, нет… всего лучше, не стану к ним часто ездить… вот так, один или, много, два раза в месяц; буду обращаться с ней очень вежливо, очень холодно… А надобно сказать правду, она необыкновенно любезна!.. Эх, боже мой! Зачем барон познакомил меня с этим Днепровским!

Барон, как видно, был очень легок на помине: он вошел в мою комнату.

— Что с вами сделалось вчера? — спросил я моего гостя.

— Так, кровь бросилась в голову: это часто со мной случается. Ну что? Как вы провели ночь? Я не спрашиваю, что вы видели во сне…

— Право, ничего.

— Неужели? И вам ни разу не приснилась Днепровская?

— Ни разу.

— Жестокий человек!

— Эх, полноте, барон!

— Как полноте? Что вы? Да это ни на что не походит! Вот месяца через два я позволяю вам не видеть ее во сне, но теперь, при самом начале романа…

— Да с чего вы взяли?..

— С чего? Спросите об этом у Двинского. Бедный малый в отчаянии, вы его совсем раздавили, уничтожили… Однако ж послушайте: если вы не видели Днепровской во сне, так не хотите ли с нею наяву сегодня отобедать?

— Нет, барон: я не могу сегодня.

— Так завтра?

— И завтра нельзя.

— Когда же вам будет можно?

— Право, не знаю. Может быть, недели через две.

— Через две недели?.. Скажите мне, Александр Михайлович, что это уж так водится у вас в России?

— Что такое?

— Да то, что если молодой человек понравится пре красной и милой женщине, то не он, а она должна искать случая с ним видеться.

— Вы шутите, барон!

— Право? А если я докажу вам, — продолжал барон, подавая мне письмо, которое я сообщил уже моим читателям в конце первой части моего рассказа. — Вы знаете этот почерк?

— Нет.

— Так я вам скажу: это писано рукою Днепровской, и, чтоб вы не могли сомневаться в истине моих слов, прочтите его. Ну, — прибавил барон, дав мне время прочесть письмо, — что вы скажете теперь?

— Ничего. Если это письмо точно писано Днепровскою, то почему ж вы думаете, что тот идеал…

— С которым она третьего года встретилась на большой дороге? — подхватил барон. — Кажется, Днепровская говорила с вами вчера при мне об этой встрече?

— Все это быть может, — прервал я, — но это было давно, она была тогда почти ребенком и, вероятно, теперь думает не то, что думала прежде.

— Да, это заметно, — сказал барон с насмешливою улыбкою. — Она почти упала в обморок, когда вас увидела, конечно, оттого, что ваша наружность не сделала на нее ни какого впечатления. Она во весь вечер смотрела только на вас и говорила только с вами, вероятно, потому, что вы вовсе ей не понравились…

— Все это ничего не доказывает, барон, но если б в самом деле я имел несчастье понравиться Днепровской…

— Несчастье!..

— То уж, конечно, не я стал бы искать случая с нею встретиться.

— Ну, — прервал барон, — на вашем месте француз был бы гораздо вежливее. Теперь я вижу, вы настоящий русский.

— И вовсе не жалею об этом.

— Как жалеть! Вы, я думаю, этим гордитесь! — На смешливый тон барона зацепил за живое мое национальное самолюбие.

— Да, барон, горжусь! — сказал я. — И что тут странного? Я уверен, вы также любите свое отечество.

— Отечество? Какое?

— А разве у вас их два?

— Может быть, и больше. Да что такое отечество? Отечество умного человека там, где ему хорошо. Я покраснел от досады.

— Если это справедливо, барон, — сказал я, помолчав несколько времени, — то вы заставите меня ненавидеть ум.

— Полноте, что вы! Ему, бедному, и от глупцов порядком достается! Да скажите мне, что такое отечество? Ваши приятели, друзья? Вы их можете иметь везде. Родные? Да от них иногда не знаешь, куда деваться. Вот, например, князь Двинский хочет уехать из Москвы оттого, что у него здесь двое дядей, три тетки и пятнадцать кузин. Итак, ваше отечество — земля, на которой вы живете? Поздравляю! Следовательно, вы должны любить голые степи, всегда непостоянную погоду, вьюги, снежные бугры, мороз в тридцать градусов. Ведь все это ваше отечество? Конечно, о вкусах спорить нечего; быть может, вам очень приятно зимою отмораживать нос, не сметь летом выехать в дорогу без шубы, в мае месяце любоваться на голые деревья, а в августе на желтые листья — все это прекрасно, но за что ж вы обязаны любить это даже и тогда, когда вам это не нравится? Уж не потому ли, что вы имели несчастье родиться в России, а не в Италии? Так не смейтесь над камчадалом, если он предпочитает всем ароматам Востока запах вонючей рыбы и не хочет никак променять свою землянку на ваши мраморные палаты.

На этот раз красноречивые софизмы барона не сделали на меня никакого впечатления.

— Ваше определение совершенно несправедливо, — сказал я. — Перенесите всех русских с их нравами, языком, обычаями и верою в другую часть света, и она сделается моей родиною. Следовательно, я признаю отечеством не землю, не поля, не леса, не реки, а это собрание людей, которое мы называем народом и который я люблю потому, что он исповедует одну со мной веру, говорит одним языком, повинуется одной власти, потому что его слава и могущество веселят, а бедствия и унижение сокрушают мое сердце. Приятелей и друзей можно найти везде — это правда, но найду ли я на чужой стороне людей, с которыми провел всю жизнь мою, которых дружба ко мне началась с самого ребячества, с которыми я могу и на краю гроба вспоминать о своей молодости. Не все дяди и тетки надоедают своим племянникам. Князь Двинский хочет бежать из Москвы от своих родных, а я убежал бы для того, чтоб навсегда остаться жить вместе с моими. Вы все, господа иностранцы, говорите только о наших ледяных степях, как будто бы у нас, кроме льда и степей, ничего нет, вы думаете, что мы круглый год живем по уши в снегу. Конечно, большая часть России не может похвалиться своим климатом, однако ж и у нас солнышко иногда проглядывает и розаны цветут не в одних оранжереях. Отморозить нос точно так же неприятно, как и задохнуться от жары, но я думаю, никто не обязан находить это хорошим, никто не заставляет англичан любить их вечные туманы, римлян — заразительный воздух их окрестностей, неаполитанцев — разрушительные извержения Везувия, испанцев — нестерпимый летний зной, а жителей Перувии — беспрерывные землетрясения и ураганы. Они точно так же на это жалуются, как мы жалуемся на свои вьюги и морозы.

— С тою только разницей, — прервал барон, — что у них есть вознаграждения: у одних роскошная природа, у других науки, художества, просвещение, но там, где все сряду дурно…

— То есть у нас?

— Я не виноват, Александр Михайлович, что сами откликнулись. Да к тому же я повторю только слова ваших единоземцев. Я тысячу раз слышал это не только за границею, но даже здесь, в Москве, и могу вас уверить, что это говорят не мужики, не безграмотные, а люди воспитанные…

— Иностранцами! Да, барон, к несчастью, это правда, я сам встречал людей, из которых одни не хотят, а другие не смеют сказать доброго слова о своем отечестве, их так запугали, бедняжек, что они не верят собственным своим чувствам и даже не смеют наслаждаться, если предмет или причина этого наслаждения не привезена из чужих краев, а родилась и образовалась в их отечестве.

— Так что ж? — сказал с насмешливою улыбкою барон. — Вы, русские, народ набожный и, может быть, делаете это по чувству смирения.

— Нет, барон! Чувство, которое мертвит и убивает возникающий талант, обдает холодом пламенную душу художника и поэта, это чувство не может проистекать из чистого источника. Безотчетное пристрастие ко всему иноземному, желание не быть, а казаться только просвещенным, глупость и невежество — вот основные причины этой явной несправедливости, не всех — боже сохрани от этого! — но, к сожалению, весьма многих, ко всему тому, что принадлежит нам — нам одним — без всякого раздела с другими народами.

— Послушайте, Александр Михайлович, — сказал барон. — Вы человек умный, образованный, так с вами говорить можно. Ну, будьте справедливы, скажите, что ж такое принадлежит вам одним?.. Старые предрассудки, ненависть к просвещению, фанатизм, суеверие…

Эти слова возмутили мою русскую душу: в ней пробудились чувства справедливости и негодования, усыпленные сладкими речами барона.

— Вы ошибаетесь, — сказал я, — мы ненавидим не просвещение, а то, что вы называете просвещением, мы не восстанем против законной власти, не превращаем публичных танцовщиц в богинь разума, церквей в конюшни и театры, не хвастаемся своим безверием, не стараемся закидать грязью небеса — нет, барон! Благодаря бога, народ русский верует, народ русский любит царей своих! Он верит, что всякая власть от господа, потому что верит словам Спасителя.

Лицо моего гостя вытянулось на целый аршин. Я продолжал.

— Да, барон! Мы не покинули еще старой привычки, в радости благодарить бога, в горе прибегать к нему с молитвою, мы думаем, что без религии нет просвещения, и, несмотря на пример вашей просвещенной Франции, уверены, что не палачи, а одно время и общее мнение могут искоренять предрассудки. Если все это, барон, по-вашему, невежество, так дай бог, чтоб мы его никогда не променяли на ваше просвещение.

В жару разговора я не замечал, что барон совсем изменился в лице: глаза его сверкали, но щеки были так бледны, и все черты выражали такое тревожное, болезненное состояние, что я испугался.

— Вы, кажется, нездоровы? — вскричал я. — Что с вами?

— Ничего! — прошептал барон, закрывая платком лицо. — Пройдет!.. Я вижу, мне должно непременно пустить кровь… Вот и прошло!.. Знаете что, Александр Михайлович? Будемте вперед говорить о чем-нибудь другом: от этих философических диспутов у меня всегда кровь бросается в голову. Да и к чему нам спорить? У каждого свой взгляд: вы видите вещи одним образом, я другим. Ну что? Скажите мне: вы решительно не едете со мною к Днепровской?

— Право, не могу.

— Так приезжайте сегодня вечером ко мне. Я встретил здесь много карлсбадских знакомых, они почти все иностранцы, и я хочу дать им послушать ваших московских цыган. Мы поужинаем, выпьем шампанского, не станем говорить о политике и, право, проведем время очень весело.

Я дал слово барону. Он пробыл со мною около часа, рассказывал мне о своих путешествиях, и, между прочим, весьма много об Испании, в которой, по его словам, он прожил более двух лет. Говоря об окрестностях Гранады, он пленил меня своим пиитическим воображением. И подлинно, нельзя было не дивиться жизни, с которою барон описывал этот земной рай, эти вечно голубые небеса счастливой Андалузии. Слушая его, мне казалось, что я гуляю вместе с ним по очаровательным садам Хенералифа[137] и любуюсь великолепными остатками роскошный Альгамбры[138]. Барон простился со мною, заставил меня повторить снова обещание приехать к нему вечером.

Я отправился к нему часу в восьмом. В прежних комнатах барона дожидался меня жокей, с которым я был уже знаком. Он попросил меня на дурном французском языке идти вслед за ним и сказал мне дорогою, что его господин переменил квартиру и занимает теперь почти весь бельэтаж венецианского дома. В передней встретили меня двое слуг в богатых ливреях, а в зале и у дверей всех гостиных стояли официанты… Меня поразило великолепное убранство комнат. Бронзы, зеркала, картины, мраморные статуи, все было очаровательно. Я не мог также не заметить, что сюжеты картин и мраморных групп были все без исключения более чем анакреонтические. Барон ожидал меня в угольной комнате, он сидел на турецком оттомане, обитом какой-то восточной тканью, подле него, на малахитовом столике из серебряной жаровни, клубился благовонный дым, а в широком зеркале, которое занимало почти всю стену над диваном, отражался тусклый хрустальный шар, который, опускаясь с потолка, отделанного палаткою, освещал всю комнату.

— Что это, барон! — сказал я. — Какое великолепие! Какая роскошь!

— Да, эти комнаты довольно опрятны, — отвечал барон, пожимая мою руку. — Садитесь, Александр Михайлович, вот здесь, подле меня.

— Неужели они были всегда так убраны? — спросил я.

— О нет! Я отделал их на мой счет.

— Да когда же? Помилуйте?.. Когда вы успели?.. Ну, право, это волшебство!

— А что вы думаете? — прервал с улыбкою барон. — Быть может.

— Откуда взялись эти картины, мраморы?..

— Из ваших меняльных лавок, а остальное из магазинов. Я не знал прежде, долго ли проживу в Москве, и для того не хотел заводиться домом, но теперь это дело решенное: я остаюсь у вас, по крайней мере, на год. Сегодня назвались ко мне гости, а в том числе и дамы…

— Как дамы? — вскричал я. — Что ж вы не сказали? Я в сюртуке.

— Ничего! Ведь это не ваши чопорные русские барыни. Я не хотел принять их в старой моей квартире и вот, как видите, в два дня довольно порядочно отделал эти комнаты. Надобно сказать правду, у вас в Москве можно найти все, конечно вчетверо дороже, чем где-нибудь, но я не слишком хлопочу о деньгах. Меня гораздо более пугала мысль, что в России мне не на что будет их тратить.

Нашему разговору помешал приезд гостей. Через четверть часа, когда их собралось человек десять, мы перешли в гостиную. Сначала хозяин знакомил меня с своими приятелями, но под конец он едва успевал сам сказать по несколько слов с каждым вновь приезжающим гостем. В числе их было пять итальянцев, почти столько же англичан, два или три немца и, кажется, двое русских, а остальные все французы. Все они, казалось, принадлежали к хорошему обществу, все, даже англичане, говорили самым чистым французским языком, но из всех этих различных физиономий не было ни одной, которая пришлась бы мне по сердцу. Многие из гостей были весьма замечательной наружности, некоторые могли даже назваться красавцами, и у всех глаза блистали умом, но что-то лукавое и предательское проглядывало почти на всех лицах. Меня особенно поразила физиономия одного молодого человека: вдохновенный и вместе мрачный взгляд, исполненная презрения улыбка и спокойствие, похожее на ту минутную тишину, которая так страшна для мореходца, которая, как предтеча бури, возвещает гибель и смерть, — все это выражалось с такою силою на его бледно-мраморном челе, в его мощных огненных взорах, что я не мог скрыть своего любопытства и спросил о нем у хозяина.

— Ага! — сказал барон. — Вы заметили необычайную физиономию этого поэта?

— Так он стихотворец?

— Да, стихотворец, но только не приторный Расин, не щеголеватый Вольтер, не жеманный Попе[139], не правоверный Клопшток[140], и, конечно, не ваш физик-поэт или поэт-физик Ломоносов, вдохновенный певец, грозный как бурное море, неумолимый враг всех предрассудков и детских надежд человека, певец неукротимых страстей и буйного отчаяния, готовый на развалинах мира пропеть последнее проклятие тому, что мы называем жизнью. О, если бы вы знали, сколь ко энергии в этой необычайной душе, с какой силою срывает он покров с горькой истины, как убивает все счастье, всю надежду в сердце человека…

— Что вы, что вы, барон? — прервал я почти с ужасом. — Да вы описали мне падшего ангела, Мильтонова Сатану…[141]

— И, полноте! Сатана Мильтона почти набожная старушка перед этим гигантом. Я вам предсказываю: он создаст новый мир поэзии, и когда мощный голос его раздастся по всей Европе…

— А он еще не раздавался?

— О нет еще! Никто, кроме меня, не знает его стихов, этот секрет между им и мною. Ему торопиться нечего. Теперь, быть может, его поймут в одной Франции, а для его гения нужен простор.

— Дай бог, чтоб ему не было никогда просторно. А как зовут его?

— Его зовут, — сказал барон вполголоса, — или, лучше сказать, его будут звать… Но, извините!.. Я вижу, приехали дамы…