Нейгоф замолчал.
— Ну что, — спросил князь Двинский, — только-то?
— А чего ж тебе еще больше? — отвечал равнодушно магистр, принимаясь снова за свою трубку.
— Как что? — вскричал Возницын. — Да разве ты не слышал?.. Нет, любезный! Если он не лжет…
— Я никогда не лгу, — прервал магистр.
— Так этот колдун, — продолжал Возницын, — заткнул бы за пояс и моего касимовского знахаря… Экий дока, подумаешь! Тот еще мертвецов-то с того света не выкликал, а этот чертов сын, Калиостро…
— Мастер был показывать китайские тени! — подхватил князь.
— А что такое было в запечатанном пакете, который он тебе отдал? — спросил Закамский.
— Несколько слов о том…
— Как делать золото? — сказал князь.
— Нет, — продолжал магистр, — тайна, которую поверил мне Калиостро, была гораздо важнее, он открыл мне способ, посредством которого я могу призывать духов…
— И ты, верно, испытал его?
— Нет.
— Почему же ты не хотел этого сделать? — спросил я с удивлением.
— Потому что я не забыл последних слов и бедственной участи графа Калиостро.
— Ах, душенька Нейгоф! — вскричал князь. — Сделай милость, покажи мне черта!
— Что ты, что ты, князь! Перекрестись! — сказал Возницын. — Иль ты не боишься…
— Кого? Черта? Ни крошечки.
— Шути, брат, шути! А как попадешься в лапы к сатане и сделаешься его батраком…
— Чего князю бояться сатаны, — пробормотал магистр. — Тот, кто ничему не верит, и без этого принадлежит ему.
— А если так, — продолжал князь, — так почему же ты не хочешь меня потешить?
Нейгоф закурил трубку и, не отвечая ни слова, пошел бродить по роще.
— Какой чудак! — сказал Закамский.
— Что за чудак! — вскричал князь. — Он просто сумасшедший.
Я не слышал, что отвечал на это Закамский, потому что пошел вслед за магистром.
— Послушай, Антон Антоныч, — сказал я, когда мы, отойдя шагов пятьдесят от наших товарищей, потеряли их вовсе из виду, — ты несколько раз уверял меня в своей дружбе, докажи мне ее на самом деле.
Нейгоф взглянул на меня исподлобья и покачал головой.
— Ты догадался, о чем я хочу просить тебя? — продолжал я.
— Может быть. Говори, говори!
— Сделай милость, открой мне свой секрет.
— Какой?
— Ну, тот, которым ты не хотел воспользоваться.
Магистр нахмурил брови и, помолчав несколько времени, сказал:
— На что тебе это?
— На то, чтоб узнать наконец, кто из вас прав: ты или Двинский!
— И ты точно решился испытать это на самом деле?
— А почему нет? На твоем месте я давно бы уже это сделал.
— Право?
— Уверяю тебя.
Нейгоф задумался.
— Послушай, Александр, — сказал он, — я не хочу тебя обманывать, я могу тебе передать это незавидное наследство и, признаюсь, давно ищу человека, который мог бы снять с меня это тяжкое бремя, но знаешь ли, что тебя ожидает, если ты, подобно мне, не решишься им воспользоваться?
— А что такое? — спросил я с любопытством.
— Я еще молод, — продолжал магистр, — а посмотри на эти седые волосы, на это увядшее лицо, не года, не болезни, а страдания душевные провели на лбу моем эти глубокие морщины. Видал ли ты когда-нибудь, чтоб я улыбался? Ты, верно, думал, что этот вечно пасмурный и мрачный вид есть только наружное выражение моего природного характера?.. Природного! Нет, Александр! Я некогда был, так же как и ты, воплощенной веселостью, было время, когда меня все радовало, все забавляло, было время, когда мой сон был покоен, но с тех пор, как эта пагубная тайна сделалась моей собственностью, я стал совсем другим человеком, ужасные сны, какое-то беспрерывное беспокойство, а пуще всего, — промолвил Нейгоф вполголоса и оглядываясь с робостью кругом, — этот неотвязный, сиповатый голос, который и теперь… да и теперь!.. Чу!.. Слышишь, как он раздается над моим ухом!.. О, как этот адский шепот отвратителен! Каждый день и каждую ночь… и всегда одно и то же: «Зачем ты похитил наследство, которым не хочешь пользоваться? Я не отстану от тебя до тех пор, пока ты не передашь его другому. Передай его… передай!»
Магистр остановился, мрачное, но почти всегда спокойное лицо его совершенно изменилось, отчаяние, страх и неизъяснимое отвращение попеременно изображались во всех чертах его лица.
— Ну, Александр! — сказал он, помолчав несколько времени. — Хочешь ли ты и после этого узнать мою тайну? Если ты поступишь, как я, то тебя ожидают те же самые мучения, а если будешь смелей меня, то, может быть… Нет нет!.. Прочь, искуситель, прочь!.. Я не хочу быть причиною его погибели!
Странное дело! Мне не приходило в голову, что Нейгоф сумасшедший, я видел, что он не шутит, верил его словам и, вместо того чтоб отказаться от своего требования, еще настоятельнее принялся просить его. Говорят, есть люди, которые не могут смотреть на гладкую поверхность глубокой реки или озера, не чувствуя неодолимого желания броситься в воду, точно такое же обаяние свершалось и надо мною: я видел всю опасность, которой подвергался, а хотел непременно испытать ее. Магистр оставался долго непреклонным, но под конец, убежденный моими просьбами и обещанием, что я не употреблю во зло его тайны, он решился мне передать ее. Вынув из бокового кармана лоскуток бумаги и карандаш, Нейгоф написал на нем несколько слов. Отдавая мне эту бумажку, он сказал:
— Ты должен поутру прийти на покинутое кладбище, на котором давно уже не совершалось никакой церковной службы, там, оборотясь на запад, очерти два круга: в одном сожги эту записку, а в другом дожидайся появления духа, но только не забывай, что если ты не хочешь сделаться рабом его, то не должен выходить из круга, пока на ближайшей колокольне не начнется благовест к обедне, остальное зависит от тебя. Смотри, Александр! Не заплати дорого за свое любопытство, не засыпай беспечно на краю бездонной пропасти, а лучше всего… Но я не могу ничего сказать тебе более… он не дозволяет… он снова начинает шептать мне на ухо… Прощай!
Нейгоф пустился почти бегом в гору, и через несколько минут его дрожки застучали по дороге, ведущей вон из села Коломенского. Я возвратился к моим товарищам.
— Куда ты пропадал? — спросил меня Возницын.
— Я прошелся немного по роще.
— Вместе с Нейгофом? — подхватил князь. — И верно, выпытывал из него тайну, как познакомиться с чертом?
— Вот вздор какой! Да разве вы не заметили, что он смеялся над нами.
— Кто? Антон Антоныч? О, нет! Он говорил пресерьезно! Не правда ли, Закамский?
— Я то же думаю, — отвечал Закамский. — Мистические писатели вскружили ему немного голову.
— Немного? Помилуй! Он вовсе с ума сошел.
— Да, подчас он походит на сумасшедшего, — прервал Возницын. — Замечали ли вы, господа, что Нейгоф иногда смотрит совершенно помешанным, озирается, вздрагивает, трясет головою и как будто бы с кем-нибудь разговаривает?
— Конечно, — продолжал Закамский, — он большой чудак и даже, если хотите, ипохондрик, но вовсе не сумасшедший, он рассуждает обо всем так умно и становится странным только тогда, когда речь дойдет до чертовщины.
— Ну да! — вскричал князь. — На этом-то пункте он и помешан, у него именно то, что французы называют: une idée fixe[106]. Слыхали ли вы про одного сумасшедшего, который исправлял в Бедламе[107] должность чичероне[108], водил по всему дому посетителей, рассказывал им истории всех больных, которые в нем содержались, и говорил так умно, что посетители почти всегда принимали его за одного из начальников дома сумасшедших до тех пор, пока не подходили к одному из больных, который почитал себя Юпитером[109], тут их провожатый всегда останавливался и говорил им вполголоса: «Я должен вас предуведомить, что этот господин называет себя Юпитером и хочет попалить огнем всю землю. Да не бойтесь! Он точно Юпитер — это правда, но ведь и я недюжинный бог: я — Нептун[110] и подпущу такую воду, что мигом потушу этот пожар».
— Куда ты девал нашего колдуна? — спросил Возницын.
— Он уехал.
— Да не пора ли и нам ехать? — сказал Закамский. — Мы, помнится, князь, с тобою сегодня в театре?
— Как же! Сегодня играет Воробьева[111], а ты знаешь, я ей протежирую. Пожалуй, без меня никто не хлопнет, когда она выйдет на сцену.
— Да, знатная актриса! — сказал Возницын, вставая. — А пострел Ожогин еще лучше!
Мы поехали, у заставы распрощались друг с другом. Возницын отправился куда-то в гости на Зацепу, Закамский и князь — в Петровский театр[112], а я — домой. Мне было вовсе не до театра и не до визитов.
Я провел этот вечер в раздумье и всю ночь не мог заснуть. Меня вовсе не пугала мысль, что я пускаюсь на опыт, который может иметь весьма дурные для меня последствия. Желание увериться в истине и любопытство, которое доходило до какого-то безумия, не допускали меня и думать об опасности, а, сверх того, эта опасность могла быть мечтательная, быть может, Калиостро хотел только до конца играть роли обманщика и шарлатана, а Нейгоф был просто ипохондрик и полоумный, меня мучило одно только условие, которое я не знал, как выполнить: где найти покинутое кладбище, на котором давно уже не раздавались христианские молитвы? На дворе рассветало, а я все еще не спал. Желая чем-нибудь усыпить себя, я взял в руки двенадцатый том исторического словаря, который, не знаю почему, валялся на столе подле моей кровати, развернул наудачу, попал на биографию знаменитого Таверние[113] и прочел следующие слова: «Он (то есть Таверние) отправился в Москву, и лишь только в оную приехал, то и окончил бродящую жизнь свою в июле 1689 года». Тут я вспомнил, что Закамский, говоря однажды со мною об этом неутомимом путешественнике, сказал: «Он, верно, похоронен в теперешней Марьиной роще, где в его время было немецкое кладбище». «Чего же лучше, — подумал я. — Вот не только оставленное, но вовсе забытое кладбище, на этом народном гулянье давно уже заросшие травою могильные камни превратились в столы, за которыми раздаются веселые песни цыган и пируют в семик[114] разгульные толпы московских жителей».
Я вскочил с постели, велел заложить мои дрожки и через час был уже за Троицкой заставой. У самого поворота с большой дороги в Марьину рощу я приказал кучеру остановиться и ожидать меня подле аллеи, ведущей в село Останкино. Солнце еще не показывалось на небе, на котором не было ни одного облачка. Не знаю, оттого ли, что легкий плащ плохо защищал меня от утреннего холодного воздуха, или отчего другого, но я помню, что у меня была лихорадка: я дрожал. Пройдя с четверть версты скорым шагом, я согрелся. Разумеется, ни одной живой души не было в роще. Вдали, в конце широкой просеки, белелись стены трактира и несколько разбросанных между кустов палаток, далее, к Сущевской заставе, выли собаки на медвежьей травле, и только вдоль опушки ближайшей Останкинской рощи раздавалась по заре протяжная песня одного крестьянина, который выехал чем свет в поле, чтоб спахать свой осминник. У Рождества Божьей Матери, на Бутырках, заблаговестили к заутрене. Я невольно снял шляпу, перекрестился, и мысль воротиться назад, как молния, мелькнула в голове моей. «Не искушай твоего господа!» — раздалось в душе моей, но этот благой помысл был непродолжителен, проклятое любопытство и нужда, как говорится, выдержать характер, то есть во что бы ни стало поставить на своем, заглушили во мне этот слабый отголосок детских чувств и моих первых христианских впечатлений. Я вошел в рощу.
Пройдя шагов сто по широкой просеке, я повернул на право между деревьев, тут было разбросано в близком расстоянии один от другого несколько надгробных камней. Я остановился, поглядел кругом себя: все было пусто и тихо, как в полночь, и слабый свет, который проникал сквозь ветки деревьев, походил более на лунное сияние, чем на блеск утреннего солнца. Я сыскал толстый сук, очертил им два круга, в одном сделал небольшой костер из сухих спичек, которые привез с собою, бросил на него таинственную записку, высек огня, подложил и, войдя в другой круг, стал дожидаться, чем все это кончится. С той самой минуты, как я занялся этими приготовлениями, робость моя исчезла и я сделался так спокоен, как будто бы занимался каким-нибудь физическим опытом. В минуту огонь обхватил записку, она запылала, в то же самое время стая птиц поднялась со всех окружных деревьев и с громким криком понеслась вон из рощи. С одной только березы, подле которой я стоял, не слетел огромный ворон и принялся каркать таким зловещим голосом, что я снова почувствовал в себе какую-то робость. Вот прошло полчаса — все та же тишина, еще прошло столько же — все смирно вокруг, никто не является, не слышно никакого шороха, даже ветерок не колышет листьев на деревьях, а солнце уже высоко. «Что же это? — подумал я. — В самом деле, не поверил ли я сумасшедшему? Или, что еще хуже, не дурачит ли меня этот магистр?.. Ах, черт возьми!» Вот гляжу, едет мимо меня крестьянин в телеге, через минуту другой, вон мелькнул красный сарафан, вот зашевелились кругом трактира, еще полчаса — и вся роща оживится, а я буду стоять в кругу и дожидаться какого-то чуда… Он советовал мне не выходить из него, пока не заблаговестят к обедне… Слуга покорный!.. Три часа сряду быть пошлым дураком!.. «Ах ты, проклятый немец! — вскричал я, выходя из круга. — Нет, голубчик, будет с тебя и того, что я битый час простоял здесь на карауле!»
— Позвольте узнать, где большая дорога? — сказал кто-то позади меня на чистом французском языке. Я вздрогнул, обернулся: в двух шагах от меня стоял человек лет тридцати пяти в модном гороховом сюртуке с длинным висячим воротником, в круглой шляпе и щегольских сапогах с белыми кожаными отворотами. Нечаянное появление этого незнакомца так меня испугало, что я с полминуты не мог оправиться и понять, чего он от меня хочет. Он повторил свой вопрос на самом чистом русском языке.
— Большая дорога отсюда в двух шагах, — сказал я наконец. — Я сам пробираюсь к заставе, и если вам угодно идти со мною…
— С большим удовольствием!
Мы прошли несколько шагов молча. Я поглядывал украдкою на этого господина сначала с каким-то страхом: мне все казалось, что у него под шляпою припрятаны рога, а щегольские сапоги надеты на козлиные ноги. С первого взгляда наружность его мне вовсе не понравилась, смуглое продолговатое лицо, орлиный нос, рот до ушей и светло серые блестящие глаза, на которые тяжело было смотреть, но голос такой приятный, такой гармонический, что когда он начинал говорить, то мой слух решительно был очарован.
— Я, кажется, нигде не имел удовольствие с вами встречаться? — сказал я для того, чтоб что-нибудь сказать.
— Я не более трех дней как приехал в Москву, — отвечал незнакомый, — и почти никого здесь не знаю. Мне расхвалили московские окрестности, так я хотел ими полюбоваться. У всякого свои причуды, я люблю бродить по полям, шататься по лесу, но только не в то время, когда гуляют другие. Сегодня, вместе с утренней зарею, я выехал на заставу и, признаюсь, очень удивился, когда встретил вас в этой роще.
Незнакомый сказал последние слова с какой-то сатанинской улыбкою, от которой меня бросило в жар. «Боже мой! — подумал я. — Ну, если он подсмотрел, что я здесь делал!
— Мне показалось, — продолжал незнакомый, — что вы были чем-то заняты, вы, верно, рассматривали древние надгробные камни, которые в этой роще на каждом шагу попадаются.
— Да, я разбирал надписи.
— И верно, не позавидовали красноречию тех, которые их сочиняли? Я также прочел надписи две — одна другой глупее. Надобно сказать правду, древние заставляли говорить умнее своих покойников. Но вот, кажется, и большая дорога, — продолжал незнакомый. — Моя коляска стоит у самой заставы, и если вам не наскучило еще идти пешком…
— Извините! — прервал я, чувствуя в себе какое-то неизъяснимое желание поскорей отделаться от этого товарища. — Мне некогда… я тороплюсь в город.
Незнакомый улыбнулся и замолчал, а я махнул моему кучеру, но, лишь только он принялся за вожжи, чтоб ехать ко мне навстречу, лошади начали храпеть, становиться на дыбы, вдруг бросились в сторону, понесли целиком, по пенькам, чрез канавки, а менее чем в полминуты пристяжная лежала на боку, а из дрожек остались целыми только одно колесо и оглобли. К счастию, мой кучер также уцелел. Надобно было непременно отпрячь лошадей и отвезти изломанные дрожки на извозчике. При помощи проходящих мы скоро все уладили, один крестьянин взялся сбегать за извозчиком, а я никак не мог отговориться от незнакомого, который хотел непременно довезти меня до дому. Мы подошли к заставе. Красивая венская коляска, заложенная парою отличных вороных коней, стояла у самого шлагбаума. Мальчик, одетый английским жокеем, отворил дверцы, мы сели и шибкой рысью помчались по улице.
От Троицкой заставы до Арбатских ворот, где я жил, будет, по крайней мере, версты четыре, однако ж мы ехали не более четверти часа. Дорогою я узнал, что мой новый знакомец называется барон Брокен[115], что он два раза объехал кругом света и теперь отдыхает, гуляя по Европе, что он, имея непреодолимую страсть к путешествиям, выучился говорить почти на всех известных языках и что русский нравится ему всех более. Не знаю, оттого ли, что он потешил мое национальное самолюбие, похвалив наш родной язык, или потому, что этот барон говорит отменно умно и приятно, но только он успел совершенно помирить меня с собою, его блестящие лукавством глаза, насмешливое выражение лица и даже эта почти беспрерывная сардоническая улыбка, которая показалась мне сначала так отвратительною, не возбуждала уже во мне никакого неприятного чувства. Когда мы подъехали к воротам моей квартиры, я пригласил его войти и выпить со мною чашку чая.
— Скажите мне, — спросил я своего нового знакомца, усадив его на канапе, — долго ли вы у нас в Москве прогостите?
— Право, не знаю, как вам ответить, — сказал барон. — Если ваша Москва мне понравится, то я проживу здесь не сколько месяцев, целый год — даже два, а может быть, не погневайтесь, уеду и через неделю. Я шатаюсь по свету без всякого плана, без всякой цели — просто для своей забавы. До сих пор я мог прожить два года сряду только в одном Париже и, вероятно, остался бы еще долее, но этот Первый консул[116] с своим порядком, с своими законами до смерти мне надоел. Народ перестал мешаться в дела правительства, по улицам тихо, тюрьмы опустели, нет жизни, нет движения, опять зазвонили на всех колокольнях — тоска, да и только! Я вижу, слова мои вас удивляют, — промолвил барон, взглянув на меня с улыбкою, — да и может ли быть иначе: вы русский, живете в православной Москве, так, конечно, этот образ мыслей должен казаться вам…
— Несколько странным — это правда, — сказал я. — Говорят, теперь можно жить в Париже, но когда он тонул в крови…
— Тонул!.. И, полноте! Это риторическая фигура. И что такое несколько тысяч людей менее или более для Парижа? Разве не бывают в больших городах повальные болезни? А как зовут эту болезнь: поветрием, тифом, чумою, гильотиною — не все это равно?
— Но что за радость жить в чумном городе? И позвольте вам сказать: когда Марат, Робеспьер, Дантон[117] и сотни других злодеев управляли Францией…
— Тогда в тысячу раз было веселее, чем теперь, — прервал с живостью барон. — Все дело зависит от взгляда. Какая-нибудь слезная немецкая драма, от которой плачет глупец, заставит вас смеяться. При Робеспьере давались точно такие же представления в Париже и во всей Франции, как некогда в древнем Риме, только число актеров, которые умирали для потехи зрителей, было поболее. А какая кипучая жизнь!.. Как проявлялась[118] она во всей своей силе и энергии!.. Представьте себе: в одном углу Парижа резали, рубили головы, в другом плясали, пели, бесновались. Сегодня одно правительство, завтра другое, после завтра третье, ну, точно китайские тени. Сегодня Дантон выше всех целой головою, а завтра он без головы, сегодня Робеспьер приказывает и Франция повинуется, а завтра его волочат по грязи. На улицах вечный базар, все в каком-то бардаке, в чаду. Жизнь текла так быстро, опомниться бело некогда, всякий спешил наслаждаться, потому что не знал, будет ли жив завтра. А эти публичные вакханалии, эти языческие праздники, эти братские ужины, на манер спартанских обедов, эти Бруты в толстых галстуках и Горации в красных колпаках, эти французские гречанки, которые в газовых тюниках, с босыми ногами, вальсировали как безумные на балах, даваемых в память их отцов, мужей и братьев, погибших на эшафоте[119]. Все это было так пестро, так необыкновенно! Вся Франция походила в это время…
— На обширный дом сумасшедших! — сказал я.
— Не спорю! — продолжал барон. — Но это безумие, эта общая и беспрерывная оргия целой нации имела в себе тьму поэзии, перед которой наша бледная общественная жизнь, с своими пошлыми приличиями, с своими обветшалыми условиями и лицемерной добродетелью, так скучна, так бесцветна, что мочи нет! Признаюсь, я смотрел с восторгом на это брожение умов, на этот избыток жизни, они ручались мне за будущее. Французы не шли, а бежали вперед. Они были некогда религиозными фанатиками, при Филиппе жгли на кострах рыцарей храма, а при Карле IX резали протестантов[120]. Эти же самые французы, во время революции, ничему не верили, ничего не признавали, кроме богини разума, которую, скажу вам мимоходом, представляла очень недурно одна балетная фигурантка. Да, французы были тогда отменно забавны, а Париж — о! Париж был очарователен, и я еще раз повторяю вам, что в это лихорадочное, тревожное время он был точно мой город: я любил его. Вам это странно? Что ж делать! Я люблю смуты, движение, тревогу. Конечно, мир, тишина и спокойствие прекрасны, но они так походят на смерть, так напоминают могилу!..
Я слушал моего нового знакомца и несколько раз подымал невольно руку, чтоб перекреститься, все опасения мои возобновились. «Господи боже мой! Что это? Кто, кроме дьявола, будет говорить с такою любовью о французской революции? Кто, кроме ангела тьмы, станет вспоминать с восторгом об этой человеческой бойне и жалеть, что она прекратилась?» Вероятно, барон отгадал, что происходило в душе моей: он засмеялся и, протянув мне руку, сказал:
— Не бойтесь! Я, право, не был приятелем ни Робеспьеру, ни Марату, и вовсе не то, что вы думаете. Вам странно, что я говорю шутя о французской революции? Поживите подолее, пошатайтесь по свету, так, может быть, и вы перестанете говорить о ней с таким отвращением и ужасом: ведь ко всему можно приглядеться. Когда вы узнаете хорошенько людей и все, к чему способна эта порода двуногих животных, то вы будете дивиться только одному — как они до сих пор не передушили друг друга. Вольтер называл французов полуобезьянами и полутиграми, да, все люди таковы. Род человеческий в одно и то же время так гадок и так смешон, что нет никакой средины: или, глядя на него, должно, как Гераклиту[121], беспрестанно плакать, или, как Демокриту[122], поминутно смеяться. Я выбрал последнее. Теперь вы видите, почему этот шутовской маскарад, этот трагикомический фарс, который мы называем французской революцией, казался для меня очень забавным… Да что об этом говорить! Вы, кажется, не любите ни политики, ни философии, я и сам их терпеть не могу. Мы живем недолго, а для умного человека так много наслаждений в жизни, что, право, стыдно терять время на эту пустую болтовню. Поговоримте лучше о другом. Прошлого года я познакомился в Карлсбаде с одной русской дамой, которая теперь должна быть в Москве. Может быть, вы ее знаете? В Карлсбаде ее называли просто русской красавицею, прекрасной Надиною, а мужа, который вовсе не красавец, кажется, зовут Алексеем Семеновичем Днепровским.
— Да, точно, они теперь в Москве, но я не знаком с ними.
— Так познакомьтесь! Вам будет у них очень весело. Жена мила как ангел, прелесть собою, а муж такой добрый, такой доверчивый, такой глупый! Отличный хлебосол, кормит прекрасно и всегда в большой дружбе с тем, кто волочится за его женою.
— У меня есть к ним рекомендательное письмо от моего опекуна, но, когда я приехал в Москву, они были за границей.
— Чего же лучше? Ступайте к ним… Или нет, я сегодня их отыщу. Днепровский дал мне при расставании свой московский адрес. Я их предуведомлю, и мы завтра же поедем к ним вместо.
— Но я не знаю, отыщу ли мое рекомендательное письмо.
— И, полноте! Взгляните на себя: на что вам рекомендательные письма? Вот, например, я, о, это другое дело! И я могу понравиться, но, уж конечно, не с первого взгляда. Итак, это решено, приезжайте завтра ко мне, мы позавтракаем, выпьем бутылку шампанского и сговоримся, когда ехать к Днепровским. Я живу на Тверской в венецианском доме, номер тридцать третий. До свидания! Я жду вас часу в первом — не забудьте!
Барон пожал мне руку, и мы расстались.