Верно, вам случалось не раз слушать с досадою, по-видимому, совершенно несправедливые жалобы стариков на все то, что мы называем улучшением; не смейтесь над ними, не осуждайте их! Неужели в самом деле вы думаете, что старик — если он не совсем еще выжил из ума — не понимает, что каменный, удобный и красивый дом лучше каких-нибудь деревянных неуклюжих хором, что хорошо вымощенная и опрятная площадь несравненно приличнее для всякого города, чем грязный луг, по которому и весной и осенью вовсе нет проезда, что ехать в почтовой спокойной карете по гладкому шоссе во сто раз приятнее, чем скакать в тряской кибитке по бревенчатой мостовой или изрытой колеями дороге, поверьте, он это все и видит, и чувствует, и понимает, — почему же он почти всегда предпочитает дурное старое хорошему новому? Почему? На это отвечать нетрудно — послушайте!
Один из моих столичных знакомых, который был с ребячества искренним приятелем и воспитывался вместе с деревенским моим соседом Волгиным, прошлого года приехал из Петербурга нарочно для того, чтоб с ним повидаться. Он заехал по дороге ко мне, на ту пору был у меня в гостях сын Волгина, молодец лет двадцати, писаный красавец. Я тотчас их познакомил, и, когда этот молодой человек объявил приезжему, что он месяц тому назад похоронил своего отца, мой столичный приятель залился слезами.
— Вот был человек! — говорил он, всхлипывая. — Перевелись такие люди! А молодец-то был какой!
— Полно, так ли, любезный? — сказал я, когда молодой Волгин вышел из комнаты. — Покойник был некрасив собою — вот сын его, так нечего сказать…
— Да, да! Конечно, сын хорош, а отец был еще лучше.
— Что ты, помилуй! У него все лицо было изрыто оспою.
— Да, это правда: мы с ним занемогли в одно время, меня бог помиловал, а его, бедняжку, больно злодейка изуродовала. Боже мой! Как мы с ним обрадовались, когда, продержав нас месяца два взаперти, выпустили в первый раз из комнаты. Уже то— то мы набегались досыта! С ног сбили нашего дядьку Прохора, а пуще Волгин — куда легок был на ногу!
— Неужели? Да ведь он всю жизнь свою хромал!
— Да, да, прихрамывал! Ему не было еще и шести лет, как он переломил себе ногу, мы лезли с ним через забор, он как-то сорвался, упал неловко, и с тех пор… Ах ты господи боже мой! Как вспомню: какие мы были проказники! Бывало, я на любое дерево взбегу как по лестнице, няня меня ищет, а я-то сижу себе на суку да кричу кукушкою. Преживой был ребенок!
— Мне помнится также, — продолжал я, — у покойника был нос на сторону?
— Правда, правда! Да ведь это к нему очень шло! Бывало, он станет нам корчить гримасы: рот на одну сторону, нос на другую, так мы все и помрем со смеху! Линский начнет его передразнивать, Мурашкин также… Бог мой!.. Все померли! А люди-то какие были — люди!
— Не спорю, любезный! Только как же твой друг Волгин, с рябым лицом, хромой ногой и кривым носом был лучше своего сына, первого молодца и красавца во всей нашей губернии?
Приятель мой задумался, покачал печально головою и, пожав мне крепко руку, сказал:
— Да, мой друг! Волгин, на мои глаза, был лучше всех нынешних красавцев, его лицо напоминало бы мне самые блаженные годы моей жизни. Ты — дело другое: ты не вырос с ним вместе, при встрече с ним не оживились бы в твоей памяти все детские радости, все счастье юношеских лет, когда свет нам кажется прекрасным, надежда верным, неизменным другом, а все люди братьями. Если бы я его увидел, то помолодел бы тридцатью годами, пустился бы бежать с тобою взапуски! Вместо его я увидел сына, и меня опять пригнуло к земле, все прошедшее как будто бы не бывало, а без него худо нашему брату старику. Настоящее хоть брось, а будущее… Ах, мой друг, мой друг! Ты еще не стар, а мне скоро восемьдесят стукнет. Нет! воля твоя, хорош сын, а отец был гораздо лучше!
Я думал почти то же самое, когда спустя лет тридцать попал нечаянно на эту годовую ярмарку нашего губернского города. С какою детскою радостью торопился я воскресить в душе своей все прежние впечатления, как встрепенулось мое сердце от удовольствия, когда лакей, притворив дверцы кареты, закричал: «Пошел на ярмарку!» Подъезжаю — и что же?.. Боже мой! Какое превращение! Вместо лубочных балаганов и лавок, удрапированных рогожками, у которых была такая праздничная, веселая наружность, — пречопорный гостиный двор, раскрашенный, обитый тесом, и даже — о господи! ожидал ли я такого несчастия! — выстроенный по плану и с наблюдением всех правил изящной архитектуры! Куда девался этот упоительный запах сырых лубков и свежих циновок? Где эти дождевые лужи, около которых так осторожно и подбирая свои платьица обходили наши городские барыни? На каждом шагу такие улучшения, везде такая чистота и опрятность, такое благочинье! Нет ни суматохи, ни тесноты, ну, словом, все так чинно, так прекрасно и так скучно, что я чуть— чуть не заплакал с горя! «Хорошо, — думал я, прохаживаясь по широким рядам.
Что и говорить — хорошо! Да эти щеголеватые ряды мне ничего не напоминают. Это уж не та ярмарка, на которой я так веселился, та сгибла и пропала вместе с моею молодостью! Та была просто годовой праздник, на котором в лубочных временных балаганах веселились без причуд, нараспашку, а теперь — боже мой! изящное здание с колоннами! Ну что тут будешь делать? Хочешь — не хочешь, а надевай вместо полевого кафтана фрак или модный сюртук! Нет, прежняя ярмарка была гораздо лучше!»
Попытаюсь описать ее.
Я уж сказал моим читателям, что мы, отобедав у Алексея Андреевича Двинского, отправились всей семьей на ярмарку. И теперь еще не могу вспомнить без восторга и радостного замирания сердца о том, как мы подъехали к рядам, как вышли из нашей линей, как глазам моим представилась эта бесконечная перспектива слабо освещенных лавок, которые, вместе с многолюдной толпой народа, терялись вдали в каком-то заманчивом сумраке. Когда мы вошли в одну из главных улиц этих ярмарочных биваков, голова моя закружилась и стало рябить в глазах. Я не знал, на что смотреть: тут лавочки наполнены серебряною посудою и образами в золоченых окладах, там тульский магазин с блестящими стальными изделиями, подле целые горы граненого хрусталя, вот люстра огромнее и лучше той, которая поразила меня в доме Алексея Андреевича Двинского. «Боже мой, боже мой! — шептал я, протирая глаза. — Нет! Такого богатства и роскоши я в жизни своей не видывал!.. Да это все стоит миллионов! Боже мой, боже мой!» Пройдя шагов сто, мы остановились подле одной угольной лавки с дамскими товарами. Авдотья Михайловна и Машенька стали торговать разные шелковые материи, Иван Степанович отправился покупать себе енотовую шубу, а я, оправясь немного от первого изумления, начал расхаживать взад и вперед по рядам, чтоб людей посмотреть и себя показать. На мне была пуховая круглая шляпа, которую с месяц тому назад брат моего опекуна, проезжая из Москвы в Саратов, подарил мне на память. Эта шляпа с высокой тульей и тремя ленточками, из которых каждая застегивалась особой серебряной пряжкою, была, по словам его, самой последней моды. Я обновил ее для ярмарки и, признаюсь, думал, что народ будет останавливаться и смотреть на эту щегольскую шляпу, что, может быть, многие станут говорить: «Посмотрите, какая шляпа! Сколько пряжек!.. Кто этот молодой человек в такой модной шляпе?» Вот я себе хожу да посматриваю: не взглянет ли кто-нибудь? Никто! Как я ни старался выказать свою шляпу: то надевал ее набекрень, то закидывал назад — все напрасно! никто не удостоил ее ни одним взглядом, и когда я встретил человек десять точно в таких же шляпах и даже одного, у которого вся тулья снизу доверху была опутана ленточками и унизана пряжками, то поневоле смирился и почувствовал всю ничтожность суеты и гордости мирской. Видя, что нет никакой пользы себя показывать, я решился смотреть на других. Прислонясь к одной лавке, я стоял с полчаса, не меняя места, и глядел с удивлением на эту пеструю и многолюдную толпу гуляющих. «Откуда набралось столько народа? — думал я. — Господи боже мой! И это все господа!» Они встречались, здоровались, обнимались, хвастались своими покупками и рассказывали друг другу всякие новости. Несколько расфранченных молодых людей, в сюртуках с петлицами, в венгерках, в модных фраках с узенькими фалдочками и высокими лифами, увивались около дам, они такими молодцами подходили к барышням, так ловко потчевали их шепталою[20], финиками и разными другими сластями, отпускали такие замысловатые комплименты с примесью французских слов, что я не мог смотреть на них без зависти. Почти все молодые барыни и барышни сидели рядышком по прилавкам, к явному прискорбию купцов, которым не оставалось места, где бы они могли показывать покупщикам свои товары. Я узнал впоследствии, что этот обычай приезжать в ряды для того только, чтоб сидеть по нескольку часов сряду на прилавках, не всегда имеет своей целью одно препровождение времени, для иных зрелых девушек он служил — как бы это сказать повежливее? — он служил каким-то иносказательным возвещением, что и они, наравне с другими товарами, ожидают покупщиков. Эта выставка невест в прежних лубочных рядах была очень выгодна для девиц, которые имеют причины показывать себя в полусвете. Я заметил также, что, чем дурнее была какая-нибудь барышня, тем более отыскивалось у нее приятельниц, которые старались наперерыв сидеть с нею рядом. Слабый свет и безобразная соседка удивительно как помогают очарованию туалета, при этих двух средствах обольщения приятная наружность становится пленительною, а тридцатилетняя красавица превращается в ребенка.
Я забыл сказать, что мой опекун, отправляясь вместе с нами на ярмарку, отдал в полное мое распоряжение синенькую ассигнацию[21] и рубля два мелким серебром. Сначала, развлеченный новостью предметов, которые на каждое шагу возбуждали мое удивление и любопытство, я совершенно позабыл об этом важном обстоятельстве. Наглядевшись досыта на толпы гуляющих и лавки, наполненные дорогими товарами, я обратил наконец внимание на разбросанные посреди рядов небольшие лавочки, или шкапы с разными мелочными товарами. Я остановился подле одного из них: перочинные ножички различных форм, красные туалетцы с зеркалами, точеные игольники, рулетки, сафьяновые бумажники с прибором, готовальни, духи и сотни других безделушек обворожили меня своим разнообразием и приманчивой наружностью, я пожирал их глазами. «Боже мой! — прошептал я невольным образом. — Что, если б у меня было шереметьевское богатство! Я купил бы все эти вещи разом, разложил бы у себя на столе и любовался бы ими с утра до вечера. Э! Да что ж я, в самом деле? Ведь у меня есть деньги — куплю хоть что-нибудь!» Вот, собравшись с духом, я решился наконец спросить купца о цене некоторых из его товаров. Мы скоро поладили, и надобно видеть, как важно и с какою гордостью я вынул мою казну и отсчитал деньги, когда в первый раз в жизни, сам, лично своей особою сторговал и купил костяной волчок, роговой тупейный гребешок и банку московской жасминной помады, — не правда ли, вас это удивляет? Молодой человек, которому минуло уже шестнадцать лет, покупает для своей забавы волчок! Да! Теперь это было бы очень удивительно, но лет сорок тому назад шестнадцатилетнего мальчика называли еще ребенком, а молодой восемнадцатилетний человек не считал себя ни законодателем вкуса, ни публицистом, ни глубоким мыслителем, не старался, без всякого призвания, разыгрывать роли русского Канта, Окена или Шлегеля[22] и ни в каком случае не стыдился быть молодым и уважать заслуги старых людей. Кто не знает наизусть нашего русского родного поэта, который сказал:
Все идет чредой определенной
Смешон и ветреный старик.
Смешон и юноша степенный… — [23]
и кто не согласится со мною, что последний стих, к несчастию, вовсе не выражает дух нашего времени. Молодые люди — юноши девятнадцатого столетия! Поверьте старику, который, несмотря на то что принадлежит к прошедшему веку, не менее вашего ненавидит невежество и радуется успехам просвещения, — не торопитесь жить, оставайтесь подолее детьми! Зачем весною украшать ваше юное чело поблекшими цветами осени? Она придет, злодейка зима! Не бойтесь — придет! Засыплет вас своим холодным снегом, заморозит ваше воображение, убьет всю силу души и, прежде чем вы успеете оглянуться с горем на прошедшее, накроет вас навеки своим белым саваном.
Истратив на эту покупку не более половины моей казны, я решился на остальные деньги купить знаменитый роман Дюкредюмениля[24] «Яшенька и Жоржета», о котором слышал чудеса от одного из наших соседей. Книжная лавка была в двух шагах, но около нее толпилось так много покупщиков, что я должен был минут десять дожидаться моей очереди. В то самое время, как я подошел к прилавку, передо мною раздался голос дядьки моего Бобылева.
— Хозяин! — проревел он своим густым басом. — Есть у тебя арихметика с числами? — Купец подал ему небольшую книжку. — Это не та! — сказал Бобылев, взглянув на заглавный лист. Книгопродавец подал ему другую. — И это не та! Ты дай мне настоящую!
— Да какую же тебе надобно арифметику? — спросил с нетерпением книгопродавец.
— Вестимо какую! Дай мне арихметику, которая начинается вот так: «Вначале бог сотворил небо и землю».
— Такой нет.
— Как нет! Я сам видел у нашего попа Егора, в красной обертке, первая страничка позамарана.
— Добро, добро! Пошел прочь от лавки! Не до тебя!
— Тише, тише, барин! Что ты? Говорят тебе, пошел прочь!
— Эй, любезный! — закричал громким голосом дюжий помещик в немецком однобортном кафтане и плисовых сапогах. — Есть у тебя Радклиф?[25]
— Есть, сударь! Какой роман прикажете?
— Какой? Ведь я тебе сказал, Радклиф.
— Да что, сударь? «Лес» или «Сенклерское Аббатство»?
— Лес? Какой лес? Нет, кажется, жена не так говорила.
— «Итальянец», «Грасвильское Аббатство».
— Нет, любезный, нет!.. Что-то не так.
— «Удольфские таинства»?
— Та-та-та! Их-то и надобно! Давай сюда!
— Есть у вас — «Дети Аббатства?» — пропищал тоненький голосок.
— Послушайте! — сказала молодая дама с томными голубыми глазами. — Пожалуйте мне «Мальчика у ручья» г<осподина> Коцебу[26] и «Бианку Капеллу» Мейснера[27].
— Что последняя цена «Моим безделкам»?[28] — спросил, пришептывая, растрепанный франт, у которого виднелась только верхушка головы, а остальная часть лица утопала в толстом галстуке.
— Позвольте, позвольте! — прохрипел, расталкивая направо и налево толпу покупщиков, небольшого роста краснолицый и круглый, как шар, весельчак, в плисовом полевом чекмене и кожаном картузе. — Здорово, приятель! — продолжал он, продравшись к прилавку. — Ну что? Как торг идет?
— Слава богу, сударь!
— А знаешь ли, братец? Ведь я хочу с тобой ругаться.
— За что-с?
— Что ты мне третьего дня продал за книги такие? «Житие Клевеланда»[29], я думал и бог знает что, ан вышло дрянь, скука смертная: какие-то острова да пещеры, гиль[30], да и только! Вот вчера, спасибо, друг потешил, продал книжку! Сегодня я читал ее вместе с женою — так и помирали со смеху, ну уж этот Совестдрал Большой Нос![31] Ах, черт возьми — какие бодяги корчит! Продувной малый!
— Да-с, книга веселая-с!
— Дай-ка мне, братец! Говорят, также больно хороша «Странные приключения русского дворянина Димитрия Мунгушкина»[32].
Наконец пришел и мой черед.
— Пожалуйте мне роман Дюкредюмениля «Яшенька и Жоржета», — сказал я робким голосом книгопродавцу
Он снял с полки несколько книг и подал мне «Ай, ай! четыре тома! Уж верно, они стоят, по крайней мере, рублей восемь, а у меня не осталось и четырех рублей в кармане, я спросил о цене.
— Десять рублей!
— Можно их немножко просмотреть? — сказал я, заикаясь.
— Сколько вам угодно! — отвечал вежливый книгопродавец.
Я взял первый том, уселся на прилавке подле большой связки книг и начал читать. Через несколько минут пять или шесть барынь расположились на том же прилавке подле меня. Я мог слышать их разговор, но огромная кипа книг, которая нас разделяла, мешала им меня видеть, углубясь в чтение моей книги, я не обращал сначала никакого внимания на их болтовню, но под конец имена Авдотьи Михайловны и Машеньки так часто стали повторяться, что я нехотя начал прислушиваться к речам моих соседок.
— Да! — говорила одна из дам. — Эта Машенька Белозерская — девочка хорошенькая, неловка — это правда, но она еще дитя.
— Дитя! — подхватила другая барыня. — Помилуйте! Она с меня ростом! Я думаю, ей, по крайней мере, пятнадцать лет.
— Нет! Не более тринадцати.
— Так зачем же ее так одевают? Как смешна эта Авдотья Михайловна! Навешала на свою дочку золотых цепочек, распустила ей по плечам репантиры и таскается за ней сама в ситцевом платье, ну точно гувернантка! Да что она? Не ищет ли уж ей жениха?
— Как это можно! Ребенок! Да, кажется, им это и не нужно.
— А что?
— Так! Авдотья Михайловна смотрит смиренницей, а хитра, бог с нею.
— Да что такое?
— А вот изволите видеть: у них воспитывается сирота!..
— Уж не этот ли мальчик, лет шестнадцати, который ходил с ними сейчас по рядам?
— Да, тот самый.
— У него приятная наружность.
— И восемьсот душ.
— Вот что!
— Они живут безвыездно в деревне — соседей почти нет… Всегда одна да одна в глазах… Теперь понемножку свыкнутся, а там как подрастут…
— Понимаю!.. Ай да Авдотья Михайловна!.. Восемьсот душ!.. Ни отца, ни матери!.. Да это такая партия, что я лучшей бы не желала и для моей Катеньки.
«Что эти барыни? — подумал я, — с ума, что ль, сошли? Да разве я могу жениться на Машеньке?»
— Постойте-ка, постойте? — заговорила барыня, которая не принимала еще участия в разговоре. — Что вы больно проворны! Тотчас и помолвили и обвенчали — погодите! Ведь этот сирота, кажется, близкий родственник Белозерским.
— Кто это вам сказал? — возразила одна из прежних дам. — Да знаете ли вы, как они родня? Дедушка этого сироты был внучатным братом отцу Ивана Степановича Белозерского.
— Вот что! Так они в самом дальнем родстве?
— Да! Немного подалее, чем ваша племянница, Марья Алексеевна, была до свадьбы с теперешним своим мужем Андреем Федоровичем Ижорским, а если не ошибаюсь, так для этой свадьбы вам не нужно было просить архиерейского разрешения.
— Смотри, пожалуй! Ну, Белозерские! Как ловко они умели все это смаскировать. Сиротка! Племянник, матушка! А у сиротки— то восемьсот душ, а племянник-то в двенадцатом колене! Умны, что и говорить — умны!
— Да ну их совсем! Какое нам до них дело?
— Какое дело? Помилуйте! Да это сущий разврат, мальчик взрослый, девочка также почти невеста, чужие меж собой — и допустить такое обращение!.. А все интерес! Посмотришь на них: точно родные брат и сестра. Я сама видела — целуются… фуй, какая гадость!
— И, матушка Анна Лукьяновна! Венец все прикроет!.. Да что мы здесь уселись? Пойдемте-ка лучше в галантерейный ряд, здесь бог знает что за народ ходит.
Соседки мои, продолжая меж собой разговаривать, пошли прочь от книжной лавки, и я остался один. Как теперь помню, какое странное впечатление произвело на меня это неожиданное открытие: первое ощущение вовсе не походило на радость, я испугался, сердце мое сжалось, слезы готовы были брызнуть из глаз. «Я не брат Машеньке, мы почти не родня! Боже мой!.. Но я могу на ней жениться, мы вечно будем вместе, она не выйдет замуж за какого-нибудь чужого человека — этот злодей не увезет ее за тридевять земель… не станет требовать, чтобы она любила его более меня… Нет! Тогда уж никто нас не разлучит?..» Все эти мысли закипели в голове моей, заволновали кровь в жилах, овладели душою, все понятия мои перемешались, прошедшее, настоящее, будущее — все слилось в какую-то неясную идею о неизъяснимом счастии, о возможности этого счастия, и в то же время страх, которого я описать не могу, это безотчетное чувство боязни при виде благополучия, которое превосходит все наши ожидания, которому и верить мы не смеем, обдало меня с ног до головы холодом. Я держал книгу по— прежнему перед собою, перевертывал листы, глаза мои перебегали от одной строчки к другой, но я ничего не понимал, ничего не видел, все слова казались мне навыворот, и, чтоб найти смысл в самой обыкновенной фразе, я перечитывал ее по нескольку раз сряду.
— Ну что, сударь! — спросил меня купец. — Нравятся ли вам эти книжки?
— Очень, — ответил я, не смея поднять кверху глаза.
— Прикажете завернуть?
— Нет-с! Теперь не надо. Возьмите ее. Боже мой! Как жарко!
— Нет, кажется, здесь довольно прохладно!
— Не знаю, а мне что-то очень душно.
— Здравствуй, братец! — раздался подле меня пленительный голос Машеньки. — А мы уж тебя искали, искали!
Я спрыгнул с прилавка, Машенька взяла меня за руку и наклонилась, чтоб поцеловать в щеку. Я вспыхнул и отскочил назад.
— Что это такое? — вскричала с удивлением Машенька. — Что ты, братец?
— Ничего, Машенька, ничего!
— Да что ж это значит?
— Молчи, пожалуйста! — сказал я вполголоса. — Я все тебе расскажу.
— Что вы это? Уж не ссоритесь ли? — спросила Авдотья Михайловна, рассматривая полный месяцеслов, который лежал на прилавке.
— Не знаю, маменька, братец что-то…
— Замолчи, бога ради! — шепнул я, дернув за руку Машеньку.
— А! Вы все здесь? — сказал Иван Степанович, подойдя к нам с двумя помещиками, из которых один был близким нашим соседом. — Вы, барыни, ступайте домой в линее, а мы пойдем теперь на конную, ты, Саша, — продолжал он, обращаясь ко мне, — охотник до лошадей, пойдем вместе с нами.
— А как же вы домой? — спросила Авдотья Михайловна.
— Пешком, матушка!
— Такую даль!
— Ох вы барыни, барыни! Вам все страшно. Эка даль: версты полторы! Добро, добро! Ступайте с богом а мы уж дойдем как-нибудь. Да где ваши люди? Егор — здесь, а Филька где?
— Ушел куда-то.
— Ну так и есть! Верно, в кабаке.
— Нет, Иван Степанович! Он нынче не пьет, а так, зазевался где-нибудь, да мы доедем и с одним человеком.
— Хорошо, хорошо! Ступайте же!
Иван Степанович посадил в линею жену и дочь, а сам вместе со мною и двумя своими приятелями отправился пешком на конную. Мы ходили уже около часу по площади, пересмотрели лошадей пятьдесят, и мне под конец сделалось бы очень скучно, тем более что я горел нетерпением переговорить с Машенькой, если б меня не забавляли время от времени разные ярмарочные сцены, в которых особенно отличались цыгане. Надобно было видеть, с каким искусством эти природные барышники надували русских мужичков, несмотря на их сметливость и догадку. При мне один цыган продал крестьянину кривую лошадь, он так проворно повертывал ее здоровым глазом к мужику, так кстати подхлестывал кнутом и заставлял становиться на дыбы, когда покупщик заходил с слабой стороны, что ему не удалось ни разу взглянуть на дурной глаз. Другие цыгане стояли кругом и кричали во все горло: «Экий конь, экий конь! Эва, грудь-то какая! Вали смело сто пудов на телегу! А ноги-то, ноги! Вовсе бабок нет!.. Всем взяла!.. Богатый конь!.. Редкостная лошадь…» Мужичок вытащил из-за пазухи свою мошну, да, на его счастье, какой-то мещанин вклепался в эту лошадь, привел полицейского, и цыган вынужден был, в доказательство своей невинности, объявить, что у его клячи на правом глазу бельмо, тогда как, по словам мещанина, украденная лошадь была со здоровыми глазами.
Иван Степанович, не найдя себе по нраву коня, сбирался уже домой, как вдруг подошел к нам Александр Андреевич Двинский.
— Здравствуйте, господа! — сказал он. — Пойдемте-ка, я вас потешу русской забавою. Вот тут на площади кулачный бой, стена на стену, здешние посадские — против фабричных и дворовых.
— Не люблю я этой забавы! — сказал мой опекун. — Ну что хорошего? Стравят людей, как собак, тот без глаз, у того рыло на сторону — за что?
— Экий ты, братец, какой! Да в том-то и есть наше русское удальство: сам без ребра, да зато и у другого зубов во рту не осталось. Нет! Люблю эту потеху, и у древних римлян были подобные забавы, да еще почище нашего: их гладиаторы бились не на живот, а на смерть.
— Да что в этом хорошего?
— А вот попробуй посмотри, так, может статься, у самого разыграется кровь молодецкая. Пойдем-ка, пойдем!
Мы вышли на простор, и перед нами открылась часть площади, на которой стояли одна против другой две густые толпы народа, в каждой было человек по пятидесяти, с открытыми головами и в больших кожаных рукавицах. Посреди этих двух противных сторон дюжины две мальчишек, как застрельщики перед колоннами, дрались врассыпную, таскали себя за волосы и тузили друг друга без всякого милосердия, многие из них были уже с разбитыми носами и ревели в неточный голос. Понемногу от каждой стены стали отделяться бойцы покрупнее, в разных местах завязались отдельные единоборства, мальчишки рассыпались врозь, и через несколько минут началась общая свалка.
— Ай да фабричные! — вскричал Двинский. — Ай да дворовые! Как они душат посадских! Смотри-ка, смотри! Кто это впереди?.. Так варом всех и варит!.. Ну, молодец!.. Эге! Как он их лущить начал!.. Экий чудо-богатырь! Смотри, смотри!.. Словно снопы, так и валятся!
— Что это? — сказал Иван Степанович. — Да это, никак, Филька.
В самом деле, этот отличный боец был тот самый слуга, которого отсутствие заметил мой опекун, отправляя Авдотью Михайловну домой.
— Ну, так и есть! — продолжал Иван Степанович, — Точно Филька! Эка бестия!.. Опять месяц проходит с подбитыми глазами! Вот я его, каналью!
— Что ты, любезный? — вскричал Алексей Андреевич Двинский. — Да этот Филька у тебя хват детина! Гляди, какой сокол — так и бьет с налету!.. Ну!!! Сломили, погнали посадских!.. Конец! Не долго же они держались, видно, калачника Бычурина с ними нет: тот постоял бы за себя.
Алексей Андреевич сел на свои беговые дрожки, а мы отправились пешком; завернули по дороге напиться чаю к одному старинному приятелю моего опекуна, и когда пришли наконец домой, то первый предмет, который кинулся нам в глаза в передней, был изорванный, избитый и растерзанный Филька. Он стоял, однако же, довольно бодро перед хозяином дома, который расспрашивал его о всех подробностях кулачного боя.
— Как ты смел, негодяй!.. — сказал мой опекун, бросив грозный взгляд на знаменитого бойца, у которого все лицо было на сторону.
— Полно, братец! — прервал Двинский. — Не тронь его! Ну! — продолжал он, обращаясь к Фильке. — Так ты с первого раза сбил с ног Антона-кузнеца?.. Молодец! Эй, дайте-ка ему чарку вина!
— Пошел, дурак! — закричал Иван Степанович. — Примочи чем-нибудь свою рожу! На что похож? Образа нет человеческого! Животное!
— Пойдем, пойдем! — сказал Двинский. — Я велю отпустить ему склянку живой воды: помочит денька два-три, так все затянет.
— Что это, Филипп? Как тебя разбили? — сказал я, приостановясь на минуту и смотря с ужасом на изуродованное лицо Фильки.
— Эх, сударь, не удалось бы этим посадским заглянуть мне в харю, кабы сам не сплоховал.
— Да что ж ты сделал?
— Куражился больно, сударь! Как посадские побежали, так я вошел в такой азарт, что свету Божьего невзвидел. Наша стена давно-давным остановилась, а я вдогонку, один, ну-ка подбирать остальных, благо руки расходились — щелк да щелк! То того, то другого — любо, да и только! Глядь назад, ахти! Один как перст! Смотрю — все ко мне! Ну, беда! Вот я, не будучи глуп, и бряк оземь да и кричу: «Шабаш, ребята! Лежачего не бьют!» — «Да мы лежачего бить не станем! — сказал какой-то мужчина аршин трех росту, которому я вдогонку шею-то путем накостылял. — Эй, ребята, сюда!» Вот человек пять уцепились за меня, подняли молодца на ноги, приставили к забору, да ну-ка обрабатывать! Ах ты господи! Небо с овчинку показалось! Катали, катали! Насилу вырвался!
— Бедняжка! Как они тебе лицо-то избили.
— И, сударь, рожа ничего, заживет! А вот под бока-то они мне насовали, черти! Вздохнуть нельзя!
Я вошел в гостиную. Авдотья Михайловна играла с хозяйкою в пикет, Двинский схватился с моим опекуном в шахматы, а Машенька сидела, надувшись, поодаль от всех. Когда глаза ее встретились с моими, она отворотилась и взяла в руки книгу, которая лежала на окне.