Недели через две после описанного в предыдущей главе приключения, я совсем выздоровел и начал по-прежнему ездить к Днепровским. Алексей Семенович принимал меня довольно ласково, но я не заметил уже в его обхождении со мною этого радушия и простоты, которые составляли отличительную черту его характера. Несмотря на собственные слова Днепровского, мне нетрудно было догадаться, что безымянное письмо произвело сильное впечатление на его душу. Нельзя было сказать решительно, что он ревнует меня к своей жене, — постороннему человеку это не пришло бы и в голову, но я сам не мог в этом сомневаться. Если я заставал его одного с Надиною, то он ни за что уже не выходил из комнаты, по крайней мере, до тех пор, пока мы оставались втроем. Днепровский перестал ездить в Английский клуб, обедал каждый день дома и выезжал только тогда, когда у жены были гости или она сама делала визиты, — одним словом, я мог видеться с Надиною очень часто, но только почти всегда при людях. Разумеется, переписка продолжалась, барон по-прежнему был нашим поверенным. Хотя он пользовался всей моей доверенностью, однако ж я не был в полном смысле его Сеидом, но Днепровская — о, барон совершенно завладел ее рассудком! Она видела его глазами, мыслила его головою, и, конечно, не было сумасшедшего поступка, на который бы не решилась, если б барон сказал, что она должна это сделать.
Так прошла вся зима. Несмотря на мою любовь к Машеньке, я не мог без горя подумать, что должно месяца через два уехать из Москвы и расстаться навсегда с Надиною. Когда я представлял себе ее отчаяние, то сердце мое обливалось кровью. «Бедная Надина! — думал я иногда. — Нет, она не перенесет вечной разлуки со мной! Ах, почему я не могу отдалить еще на несколько месяцев эту ужасную минуту!.. Но чего ты хочешь, безумный? Если б Надина была свободна, решился ли бы ты покинуть для нее свою невесту?.. О, конечно, нет!.. Так зачем же откладывать то, что необходимо?.. Зачем? Но я буду навсегда принадлежать Машеньке, мы будем неразлучны до самой смерти, а что остается Надине?.. Одно грустное воспоминание, несколько, может быть, счастливых минут в прошедшем и целый век горя в будущем. Жить без надежды, без ожиданий, жить для того только, чтоб чувствовать свои страдания, — да разве это жизнь?.. Бедная, бедная Надина! Ты желаешь еще более моего отдалить неизбежный час нашей разлуки, но кто может тебя обвинить в этом? Неужели путешественник, перед которым раскрывается беспредельная пустыня, не должен сметь отдохнуть несколько минут на берегу прохладного источника и утолить свою жажду, потому что за этим источником ждет его неминуемая смерть?»
Вы видите, любезные читатели, что я, по милости барона, стал в короткое время весьма порядочным софистом. В самом деле, ну как не выпить водицы тому, кого томит жажда? Конечно, лучше бы было этому страннику вовсе не ходить туда, где ожидает его верная гибель или, по крайней мере, не терять по-пустому время и, пока еще возможно, вернуться скорей домой, но тогда бы он поступил благоразумно, а софисты этого терпеть не могут, да и как им любить здравый смысл и благоразумие? Какая от них прибыль? Ну что за радость, например, доказывать, что солнце греет? Кто этого не знает? Нет, попытайтесь, докажите, что от него холодно, — это будет совершенный вздор, не спорю, да зато уж есть где уму-разуму расходиться, ни с кем не столкнешься, никого не встретишь, будешь один в своем роде и непременно украсишь чело свое или лавровым венком гения, или, может быть, дурацким колпаком, но, по крайней мере, ни в каком случае не станешь на ряду люде» обыкновенных. О, как постигли эту истину наши современные французские писатели! Посмотрите, как скучна, как бесцветна добродетель и как обольстителен и любезен порок в их сочинениях? Прочтите их модные романы, трагедии Виктора Гюго, драмы Александра Дюма, быть может, вам сделается гадко, но уже, конечно, вы не скажете: фу, как это пошло! Правда, с некоторого времени и эти гениальные мерзости начинают казаться пошлыми, но что ж делать: такова участь всего земного.
…Все в мире суета,
А более всего стремление к славе…
И это также очень пошло, однако ж правда. Если в числе приятелей ваших есть какой-нибудь знаменитый дипломат, великий полководец, гениальный поэт или ученый муж в роде барона Гумбольдта[161], то потрудитесь спросить его об этом за несколько часов до его смерти.
После всего, сказанного мною, читатели, вероятно, не удивятся, когда узнают, что я прочел без большого горя письмо от моего опекуна, в котором он предлагал мне прожить еще год в Москве. «Я не сомневаюсь, мой друг, — говорил он, — что ты любишь по-прежнему свою невесту, но вы оба так молоды, время не ушло, к тому же мне что-то сдается, что московское житье не очень тебе надоело, поживи еще годик в белокаменной, повеселись, мой друг, и приезжай к нам тогда, когда ты уверишься на самом деле, что мирный деревенский приют и тихая семейная жизнь во сто раз предпочтительнее всех шумных и блестящих забав света. Расставаясь с нами, ты плакал, а теперь я хочу, чтоб, выехав за городскую заставу, ты ни разу не вздохнул о Москве». Разумеется, я отвечал на это письмо, что не принимаю предложения моего опекуна, я жду с нетерпением минуты, когда мне можно будет отправиться в деревню, но что, может быть, дела по службе задержат меня долее, чем я желаю.
Вот наступил май месяц. Вся Москва экипажная, конная и пешая побывала в Сокольниках. Стали разъезжаться по деревням, подмосковные оживились, помещики отдаленных губерний давно уже отправились по домам в своих укладистых дормезах и рогожных кибитках, нагруженных немецкими мадамами, французскими мусье и разноцветными картонами с Кузнецкого моста. Число карет на городских гуляньях уменьшилось приметным образом. Петровский театр опустел, и суетливая Москва затихла, присмирела, как богач, который промотался на праздниках и переехал жить с Тверской к Илье Пророку, или за Крымский брод к Серпуховским воротам. Днепровские уехали в подмосковную. В первый раз Алексей Семенович не послушался своей жены, которая хотела остаться в городе, и когда она сказала, что здоровье не позволяет ей жить так далеко от Москвы, то он объявил ей, что их врач, Густав Федорович фон Гиль, согласился за три тысячи рублей прожить с ними все лето в подмосковной. Графиня Дулина взяла сторону мужа, и Надина должна была наконец отправиться в деревню. Я так привык почти каждый день видеться с Днепровской, что первое время нашей разлуки показалось мне бесконечным. На пятый день — это было в субботу — барон отдал мне от нес письмо, в котором она просила меня приехать на другой день в их подмосковную.
— Мне очень жаль, — сказал барон, — что я не могу ехать вместе с тобою, у меня завтра обедает человек десять приятелей, а тебе я не советую ездить одному. Ты знаешь Алексея Семеновича: он, как хозяин, сочтет обязанностью занимать своего гостя, то есть уморит тебя на ногах. Сначала примется показывать свои оранжереи, конюшни, хлевы, пильную мельницу, образцовую ферму, потом или запряжет в бильярд, или засадит в пикет, или начнет рассказывать про свои путешествия, только уж ты от него никак не отвяжешься, он вопьется в тебя, прирастет к тебе, и бедной Надине не удастся сказать с тобою двух слов. Поезжай с кем-нибудь из твоих знакомых, так авось не все эти бедствия обрушатся на твою голову и тебе можно будет хоть на минутку перевести дух.
В этот же самый день я повстречался на Тверском бульваре с приятелем моим, Закамским, предложил ему ехать вместе со мною в подмосковную к Алексею Семеновичу. Он охотно согласился, и мы, чтоб сделать эту поездку еще приятнее, условились ехать из дома верхами вплоть до самой деревни Днепровского.
На другой день, после обедни, я приехал к Закамскому, мы позавтракали, сели на коней и ровно в двенадцать часов отправились в путь. День был теплый, но по временам легкие облака застилали весеннее солнышко, оно, как прихотливая красавица, то пряталось за них, то появлялось снова, чтоб через минуту опять исчезнуть. По улицам раздавались песни, фабричные, мещане и мужики, с праздничными, то есть пьяными, рожами, толпились у питейных домов. Поминутно мелькали экипажи, то московские щеголихи и красавицы мчались в венских колясках по улице, то медленно тащился цугом какой-нибудь огромный рыдван, в котором почтенный бригадир с своей бригадиршею, с детьми и внучатами ехал в Останкино или Кусково подышать чистым воздухом. Как восковые фигурки на вербах, разрумяненные и набеленные купчихи, вместе со своими бородатыми супругами, неслись мимо нас на рысистых конях, красивые тележки и широкие рессорные дрожки стонали под тягостью этих полновесных пар. Кое-где встречались с нами молодые франты на английских клеперах[162], лихие наездники на беговых дрожках и вовсе не удалые кавалеристы на водовозных клячах с отрубленными хвостами. Все торопились ехать за город: охотники до прекрасных видов пробирались к Симонову монастырю, в Коломенское, на Воробьевы горы, а те, для которых самый лучший вид не стоит рюмки шампанского, спешили в Тюфели[163] и в знаменитые Марьины рощи, где с утра до вечера разгульный народ пьет, веселится и слушает цыганские песни.
Мы ехали шагом.
— Кажется, день будет хорош, — сказал я, — впереди все небо очистилось.
— Да, впереди чисто, — отвечал Закамский, — а взгляни-ка назад!
— И, мой друг, ничего! Эти облачка пройдут стороною.
— Ты это зовешь облачками? Посмотри, какой там проливной дождь!
— Мы от него уедем.
— Да! Если воротимся домой.
— Да что за беда! Ну, помочит дождем, так что ж? Большая важность!
— По мне, как хочешь, только если он захватит в поле, так нитки сухой на нас не оставит.
У самой заставы дождь стал накрапывать. Мы не доехали еще до конца слободы, как он загудел и хлынул как из ведра.
— Пожалуйте сюда, господа! Сюда, под навес! — закричал видный детина в красной рубашке и белом фартуке.
Этот парень стоял у ворот невысокого, но довольно длинного дома с выбитыми стеклами, запачканными стенами и низкой дверью, над которой прибита была вывеска с изображением зажаренного поросенка и надписью: «Не прогневайтесь!» — тогда еще не знали модного французского слова, не писали на вывесках: расторация или растирация, а просто: харчевня. Мы отдали подержать наших лошадей молодому парню в красной рубашке и вошли в дом. Лишь только мы переступили через порог, нас обдало густым спиртным воздухом, напитанным испарениями хлебного вина и крестьянской хмельной браги. В одном углу обширной комнаты, за прилавком или стойкою, сидел краснощекий хозяин харчевни, кругом его на полочках расставлены были чайные чашки, штофы, рюмки и стаканы, на прилавке лежали калачи, каравай паюсной икры, два окорока ветчины, счеты и несколько рублей медными грошами. У самых дверей два старика, один в изорванной шинелишке, другой в долгополом сюртуке, играли в шашки, подле них стоял в замасленной ливрее, с невыбритой бородою и повязанный, вместо галстука, какой-то черной ветошкою полупьяный лакей. В другом углу за большим столом гуляло человек десять мужиков. Перед ними, в огромной яндове[164], стояла хмельная брага, которую хозяин, вероятно, величал полпивом. За отдельным столом, уставленным бутылками с пивом и полуштофами ерофеича[165], сидело четверо гуляк, которые, казалось, только что ушли из острога. Один из них в плисовом полукафтане, растрепанный, с подбитым глазом и выщипанной бородою, двое с усами, в оборванных венгерках, а четвертый какое-то двуногое животное, с красным носом и отвратительной рожею, что-то похожее на отставного подьячего или выкинутого из службы квартального офицера. Они забавлялись, слушая горбатого старика, который, потряхивая своей взъерошенной бородою, свистал соловьем, кривлялся и корчил преудивительные хари.
Наш приход не произвел никакого впечатления на пирующих, один только лакей, увидев входящих господ, поправил галстук и застегнул на две остальные пуговицы свою ливрею. Работник в белом, довольно чистом, фартуке предложил нам занять порожний стол, который стоял поодаль от других. Мы уселись.
— Ну! — сказал Закамский. — Нравится ли тебе эта фламандская картина?
— Нет, любезный друг! Она вовсе не привлекательна. Что за рожи.
— Да ты смотришь на этих мерзавцев в изорванных венгерках и сюртуках: это записные пьяницы, бездомные мещане, отъявленные негодяи, которые по шести месяцев в году гостят на съезжих, это тот самый презрительный класс людей, которых и в Германии, и во Франции, и везде называют подлой чернью и которая водится только по большим городам. Нет, мой друг! Ты погляди на этих мужичков, вот что сидят за большим столом. Признаюсь, я очень люблю смотреть на этот добрый работящий народ, когда в воскресный день он поразгуляется, распотешится и за ковшом браги забудет свою бедность и тяжкий труд целой недели. Какие добрые, веселые лица! Видишь этого пьяного старика, вот что стоит посреди комнаты, — посмотри! — он, вероятно, размышляет и не может понять, куда девалась дверь, в которую он вошел.
Закамский не успел договорить, как этот пьяный мужик подошел к нашему столу и упал перед нами на колени.
— Что ты, братец? — спросил я.
— Виноват, батюшка! — завопил мужик. — Я пьян!
— Вижу, любезный!
— Прости, бога ради! Хмелен — больно хмелен!
— Вот то-то же, старичок! — сказал важным голосом Закамский. — Не годится пить через край. Ну, что хорошего? Приедешь домой, стыдно перед детьми будет.
— Стыдно, батюшка! — повторил старик, заливаясь слезами. — Видит бог, стыдно!.. Виноват!
— Добро, бог тебя простит, ступай, ступай!
Мужик встал, утер рукавом глаза и, расправляя усы, сказал Закамскому:
— Ну, поцелуемся!
— Не надобно, любезный, не надобно! — закричал мой приятель, отодвигая свой стул.
— Хочешь — поднесу!
— Не хочу, братец, не хочу!
— Ой ли? Так поднеси ты… Поцелуемся!
— Эй, дядя Филипп! — закричали мужики. — Полно! Не балуй!.. Что ты там озорничаешь?.. Не тронь господ!
— Дядя Филипп! — сказал видный детина, подойдя к старику. — Подь-ка сюда, подь!
— Пошел прочь!
— Да ты послушай!
— Эй, Ванька, отцепись!
— Пора домой, дядя, а не то ведь тетка Матрена забранит.
— Ой ли?
— Уж я те говорю! Вишь ты как грузен!.. Выпьем еще бражки, да и с богом.
— Еще?.. Пойдем, Ванюха, пойдем!
Они подошли к большому столу.
— Ну, брат Иван, — сказал один из мужиков, поглаживая свою бороду, — вот полпиво так полпиво! Не браге чета! На-ка, Ваня, посмакуй! — прибавил он, подавая молодому детине жестяной стакан.
Иван хлебнул, зажмурил глаза, облизнулся, потом осушил разом весь стакан, крякнул и, проведя рукой от шеи до пояса, промолвил:
— Спасибо, Кондратьич!.. Ай да пиво!.. Неча сказать, не пожалели хмельку!.. Вот так маслом по сердцу!.. Ну, парень, знатно! Лучше сыченой браги!
— Слышишь, Закамский, — сказал я, — как они расхваливают свое пиво? Неужели оно в самом деле не дурно?
— А вот попробуем, — отвечал Закамский. — Эй, молодец! Бутылку полпива! Вот того самого, что пьют мужички.
Нам подали бутылку. Я налил себе стакан, хлебнул и чуть-чуть не подавился.
— Фуй, какая гадость! — сказал я. — И это пьют люди!
— Да еще похваливают, мой друг. Бедные! Вот следствие ужасного неравенства сословий: мы тешим свой прихотливый вкус шампанским, а этот добрый, рабочий народ должен пить такую мерзость!
— Но разве ты не видишь, Александр, что эту мерзость крестьянин пьет с истинным наслаждением?
— Что ж это доказывает? Что бедность убивает не только моральные, но даже и физические способности: притупляет вкус и превращает человека почти в животное.
— Право? Ну, Александр! Видно, барон нашел в тебе понятного ученика. Прошу покорно, каким ты стал философом.
— Кажется, не нужно много философий, чтоб убедиться в этой истине. Неужели ты в самом деле думаешь, что крестьянин лишен от природы способности различать дурное от хорошего? Попробуй дать ему шампанского.
— А если оно вовсе ему не понравится?
— Заставь его выпить в другой, в третий раз, и не беспокойся: он его полюбит.
— Тем хуже, мой друг! У него будет одним наслаждением менее и одним горем более.
— Как так?
— Разумеется, брага ему опротивит, а шампанского купить будет не на что. Правда, он может сделаться плутом, мошенником, вором и пить если не шампанское, так донское вволю — по крайней мере, до тех пор, пока не попадет в острог. Как ты думаешь, Александр, не лучше ли, чтоб ему нравилась дешевая гривенная брага, чем дорогое заморское вино? Да и к чему? Ведь дело-то в наслаждении, а не в цене, за которую он покупает это наслаждение.
— Но я уверен, что он тогда бы наслаждался еще более.
— Едва ли, мой друг! Впрочем, во всяком случае лучше, чтоб он не желал того, что для него невозможно.
— Да как ты хочешь, чтоб он не желал этого?
— Как? А вот послушай. Вольтер в одной из своих трагедий, вовсе не думая, сказал великую политическую истину и разрешил этот вопрос. Помнишь ли, что отвечает Заира наперстнице своей Фатиме[166], которая удивляется, что ее госпожа, заключенная в четырех стенах сераля, не вздыхает о свободе и наслаждениях образованных народов?
— Как не помнить! On ne peut dйsirer се qu'on ne connait pas.
— То есть: нельзя желать того, чего мы не знаем.
— Я понимаю, что ты хочешь сказать. Конечно, тому, кому суждено остаться вечно слепым, лучше не знать, что есть на небе солнце, но зачем же он должен быть слепым, зачем это неравенство состояний?
— Затем, что это равенство состояний точно так же невозможно, как и всякое другое. Возьми трех человек: одного с большим умом и деятельностью, другого с обыкновенным рассудком и охотою трудиться и, наконец, третьего без того и другого, одели их поровну, и ты увидишь, что через несколько лет первый разбогатеет, второй будет жить без нужды, а третий сделается нищим и, чтобы не умереть с голоду, пойдет в нахлебники к богачу или в работники к тому, который пользуется умеренным состоянием. Ты скажешь, может быть, что много есть богатых глупцов и лентяев в то время, как есть умные и деятельные люди, которые терпят во всем недостаток, но это уже следствие не первобытной причины, а наследственного права и права собственности, а ты, вероятно, согласишься со мною, что эти права, на которых основано благосостояние всякого общества, принадлежат к самым необходимым и священным правам человека.
— Конечно, — сказал я, досадуя на логику моего приятеля, — с первого взгляда ты как будто говоришь дело, но я все-таки не могу быть одного с тобою мнения, потому что тогда надобно будет мне согласиться на другое предложение, которое совершенно противно моему образу мыслей. Если бедный не должен желать того, чего иметь не может, то, следовательно, его не должно и просвещать, потому что просвещение, умножая его потребности и желания, которых он удовлетворить не может, сделает его еще несчастнее, чем он был прежде.
— Разумеется.
— Вот уж в этом-то, Закамский, никто с тобою не согласится.
— Я это знаю. Величайший из софистов восемнадцатого столетия, Жан-Жак Руссо, намекнул однажды, что земное просвещение делает человека несчастнее, и эту неоспоримую истину, одну, которую он сказал в простоте души своей, одну, для которой ему не нужно было прибегать к красноречивым софизмам, называют все заблуждением великого таланта и решительным парадоксом.
— Так ты думаешь, Закамский…
— Да, я думаю, и даже уверен, что это богатство моральное, которое мы называем просвещением, точно так же, как и богатство вещественное, не может быть в равной степени уделом всех людей.
— Что это, Закамский! — вскричал я. — Да неужели ты в самом деле ненавидишь просвещение?
— Нет, мой друг! Истинное просвещение дар божий: оно прекрасно! Но если ты говоришь о просвещении, основанном на одной мудрости земной, то это совсем другое дело: это просвещение как огонь, а с огнем надобно обращаться умеючи, он греет нас по зимам, освещает ночью, да зато от него подчас гибнут целые города. Холодно жить в доме без огня, не спорю, а еще будет холоднее, если дом-то сгорит и придется жить на улице.
— Так, по-твоему, его лучше не топить?
— Как не топить, да только осторожно, а пуще всего надобно выбирать хороших истопников. Впрочем, что об этом говорить? Слова не помогут. Все, мой друг, идет к определенной цели. Беззаботное дитя счастливее взрослого человека, но разве ты можешь сказать ребенку: оставайся вечно ребенком! Нет, мой друг! Он сделается юношей, узнает страсти, познакомится с горем, опыт разочарует все его мечты, он утратит свою веселость, и хотя поздно, но отгадает наконец, что счастье не для нас, а там начнет стареть, дряхлеть и умрет, как все умирает на этом свете.
— Неужели ты хочешь мне доказать, что просвещение есть только необходимое зло?
— Просвещение! Да прежде надобно еще знать, что мы называем просвещением? Если, например, у тебя есть приятель, человек образованный, ученый, душою привязанный к наукам, исполненный любви к изящным художествам, то, вероятно, ты назовешь его человеком просвещенным?
— Разумеется.
— Ну, поди же, спроси у своего барона и у этой толпы глупцов, которые удивляются его премудрости, и ты увидишь, что этого недостаточно. Если твой приятель не сходит с ума от каждой новой идеи, если он не преклоняет безусловно колен перед теми, которые, разрушая все, не могут создать ничего, если он без разбора не топчет в грязь все то, что им угодно называть предрассудком, и если, сверх того, он верует по убеждению своего сердца и не требует математических доказательств тому, что можно постигнуть одной только душою, то они решительно назовут его невеждою или, по крайней мере, отсталым и закоснелым старовером, и самый безграмотный из этой толпы двуногих животных умрет со смеха, когда ты станешь доказывать, что твой приятель человек просвещенный. Не умей подписать своего имени, но только разделяй их образ мыслей, нападай на то, на что они нападают, кричи вместе с ними, и они скажут, что ты идешь за веком и даже опередил его. Впрочем, и я уверен, Александр, что просвещение не одно — их два, мой друг.
— Вот уж этого я решительно не понимаю! Мне кажется, просвещение, как противоположность невежества, должно быть везде одно и то же.
— Полно, так ли, Александр! И божье солнце освещает землю, и кровавое зарево пожара прогоняет тьму, но разве между ними есть какое-нибудь сходство? Одно разливает жизнь, другое влечет за собою гибель и смерть, одно точно дар божий, а другое… Да, Александр, просвещение, основанное на религии, есть величайший дар творца, но просвещение без всякой веры — о, мой друг! об этом страшно и подумать!.. Кто верует, для того оно не опасно, богатый — он не употребив во зло своего богатства, бедный — он будет сносить с терпением свою нищету, кто верует, тот видит во всем промысл всевышнего и смиренно покоряется его воле, но если он вкусил от земного просвещения — от этого древа познания добра и зла — и если в то же время все его желания, все надежды, его рай и ад — если все заключено для него в тесные пределы здешней жизни, если он ничего не ожидает в будущем, то что удержит его в минуту искушения? Вспомни только, что было недавно в просвещенном Париже, когда он восстал против небес и отрекся от своего господа?
— Правда, мой друг! — прервал я. — Правда! Безверие принесло ужасные плоды во Франции, но если я напомню тебе, что делалось в старину, когда о философии восемнадцатого столетия и речи не было, если я намекну тебе об испанской инквизиции, о ночи святого Варфоломея, о покорении Америки…
— Эх, Александр Михайлович! — прервал Закамский. — Не хорошо — ты споришь недобросовестно! Да разве тот христианин, кто, называя себя христианином, поступает хуже всякого язычника? Разве тот христианин, кто проповедует слово божие с мечом в руках? Разве тот христианин, кто, под предлогом веры, старается удовлетворить своему корыстолюбию, насытить свою месть, ожесточить сердца своих заблудших братьев и, как голодный тигр, упиться их кровью? Нет, мой друг, не перенимай у своего барона — не хитри! Ты понимаешь, что я говорю не об этих христианах.
Закамский как будто бы прочел в душе моей, но самолюбие помешало мне в этом сознаться.
— Я вовсе не хитрю, — сказал я, — но мы, кажется, совершенно отбились от нашей материи. Я говорил только, что очень грустно смотреть на этот неравный жребий людей! Ну, скажи сам, не прискорбно ли видеть, что один не знает куда деваться с своим богатством, а у другого нет куска хлеба, один создан для всех земных наслаждений, а другой как будто бы обречен со дня своего рождения на всегдашнюю бедность и нищету. Боже мой, боже мой! Да неужели нет никакого средства уменьшить это ужасное неравенство состояний?
— Нет, мой друг, если мы станем прибегать к одним средствам человеческим. Послушай, Александр, вчера я был у Якова Сергеевича Луцкого, который, мимоходом сказал, очень жалеет, что давно с тобою не виделся. У нас зашла речь о французской революции. Надобно было видеть, с каким душевным сокрушением он говорил об этом ужасном событии, превратившем целое государство в одно обширное лобное место, на котором, для потехи беснующейся толпы, лилась беспрерывно кровь человеческая. «И вот следствие, — говорил Луцкий, — этих философических теорий, этой красноречивой болтовни новейших софистов, которые так явно подтвердили своим примером, что мудрость человеческая есть безумие перед господом». «Бумага все терпит» — есть русская пословица. Пишите что хотите, и будьте уверены, что нет такой безумной мысли, такой нелепой выдумки, которая не нашла бы покровителей и защитников, умейте только льстить страстям легковерной толпы, и она тотчас поверит, что вы действуете в ее пользу. Вот, например, кто более французских писателей XVIII столетия толковал о том, чтоб улучшить положение человека, и что было последствием их беспрерывных выходок против духовной и гражданской власти, неравенства состояний и наследственных прав? Всеобщее волнение умов, безверие, междоусобная война и смесь буйного безначалия с кровавым деспотизмом диктаторов, из которых каждый годился бы в наставники Нерону. Кто более французских философов писал об этом равенстве состояний, о котором они и до сих пор еще хлопочут, и к чему ведут все их теории? Думая посредством одной земной мудрости достигнуть до этой утопии, они отстраняют религию. Безумцы! Да разве они не видят, что без веры в Спасителя это невозможно, что одна только она может усмирять наши страсти и делать нас способными ко всем пожертвованиям. Какой закон заставит скупого расстаться добровольно с его богатством? И тот же самый скупец, когда перст божий коснется души его, рассыплет свое золото, раздаст его с радостью бедным и пойдет вослед Христу, поправ ногами своего земного идола. Всеобщий мир, братство народов, истребление нищеты — да! все эти мечты могут осуществиться только тогда, когда наступит на земле царство божие, когда будет «Единый пастырь и единое стадо». Итак, господа преобразователи, сделайтесь прежде христианами, проповедуйте не возмутительные правила, не позорный бунт, не восстание против законных властей, поставленных самим господом, не насильственные меры, которые влекут за собою одни бедствия — нет! старайтесь разливать основанное на истинной вере просвещение, проповедуйте слово божие, и если не вы, так потомки ваши достигнут до этой высокой цели, до этого всемирного просвещения, которое тогда будет не бедствием, а величайшим благом для всех людей. Но вот, кажется, совсем прочистилось, — продолжал Закамский, вынимая свои часы, — ого! Ровно час. Ну, Александр, нам придется ехать рысью, а не то мы к обеду не поспеем.
Мы встали и подошли к прилавку, чтоб расплатиться. Пока харчевник преважно выкладывал на счетах, сколько следует нам сдачи с серебряного рубля, я вслушался в разговор пьяных разночинцев, сидевших за особым столом. Тот, который походил на подьячего, рассуждал о чем-то вполголоса с своим соседом, краснорожим мещанином в изорванной венгерке.
— Да будь покоен, Иван Потапыч! — говорил он. — Мы твое делишко свахляем. Ведь ты не дал расписки в получении — так поплатится и в другой раз! В совестный суд не пойдем — нет, шутишь! Формой суда, любезный, формой суда!.. Не бойсь! Уж я тебе настрочу просьбишку! Такой вверну крючок, что вышереченная вдовица заплатит проценты и рекамбии[167], а как подмажем, так одних проторей и убытков начтем больше капитальной суммы. Ну что, так ли, любезнейший!
— Ай да Архип Федотыч! Что и говорить, заноза! Делец!
— То-то же!.. Да что ты, Иван Потапыч, скупишься? Полпива да полпива! Эка невидаль! Ты, любезный, уважь бутылочкой донского!
— Да донское-то кусается, Архип Федотыч! Я уж и так полтинник прогулял!
— Так что ж? Добей до целкового, да и концы в воду!
— Ну, так и быть, была не была!.. Гей! Бутылку цимлянского!
— Что брат, Александр! — сказал Закамский, выходя вместе со мною из харчевни. — Что ты скажешь об этих гуляках? Ведь они гораздо просвещеннее мужиков, и грамоту знают, и бороды бреют, и пьют виноградное вино…
— Да разве это просвещенье?
— А ты думаешь, что парижская чернь знает математику и читает Гомера? — сказал Закамский, садясь на лошадь. — Что, готов? — продолжал он, подбирая поводья. — Ну, Александр, смотри не отставай; слушай команды: с места — марш!