Немцы называют Нерунгом узкую полосу земли, которая, идя от самого Данцига, вдается длинным мысом в залив Балтийского моря, известный в Германии под названием Фриш-Гафа. Этот клочок земли, окруженный с трех сторон морем и покрытый зеленеющими садами, посреди которых мелькают красивые деревенские усадьбы, походит с первого взгляда на узорчатую ленту, которая, как будто бы опоясывая весь залив и становясь час от часу бледнее, исчезает наконец из глаз, сливаясь вдали с туманным горизонтом, на краю которого белеются высокие колокольни прусского городка Пилау. Небольшой артиллерийской парк и отряд русского войска, состоящий из одной сильной пехотной роты, расположены были на этом мысе в деревеньке, окруженной со всех сторон садами. Находясь позади всех наших линий и верстах в пяти от траншей, коими обхвачены были все передовые укрепления неприятельские, сей резервный отряд смотрел за тем, чтоб деревенские жители не провозили морем в осажденный город съестных припасов, в которых гарнизон давно уже нуждался.
В просторном доме одного богатого ландсмана[119], посреди светлой комнаты, украшенной необходимыми для каждого зажиточного крестьянина старинными стенными часам, широкою резною кроватью и огромным сундуком из орехового дерева, сидели за налощенным дубовым столом, составляющим также часть наследственной мебели, артиллерийской поручик Ленской, приехавший навестить его уланской ротмистр Сборской и старый наш знакомец, командир пехотной роты капитан Зарядьев. Перед ними в нескольких красивых фаянсовых блюдах поставлен был весьма опрятно и разнообразно приготовленный картофель. Огромная кружка с пивом и высокие стеклянные стаканы занимали остальную часть стола.
— Не угодно ли покушать? — сказал, улыбаясь, Сборской, подвигая к Ленскому новое блюдо, которое хозяйка дома с вежливою улыбкою поставила на стол.
— Тьфу, пропасть! — вскричал с досадою Ленской. — Вареный картофель, печеный картофель! жареный картофель!.. Да будет ли конец этому проклятому картофелю?
— А тебе бы хотелось так, как у нас в Петербурге, у Жискара, кусок хорошего бивстекса?.. Не правда ли? Котлету с трюфелями?.. Соте-де-желинот?[120]
— Эх, полно, братец! не дразни. Да неужели и сегодня не приедут с провиантом из Дершау? Вот уж третий день, как мы здесь на пище святого Антония.
— Так что ж? — сказал хладнокровно капитан Зарядьев, который, опорожнив глубокую тарелку с вареным картофелем, закурил спокойно свою корневую трубку. — Оно и кстати: о спажинках на святой Руси и волею постятся.
— О спажинках? Что за спажинки? — спросил Сборской.
Зарядьев перестал курить и, взглянув с удивлением на Сборского, повторил:
— Что за спажинки?.. Неужели ты не знаешь?.. Да бишь виноват!.. совсем забыл: ведь вы, кавалеристы, народ модный, воспитанный, шаркуны! Вот кабы я заговорил с тобой по-французски, такты бы каждое слово понял… У нас на Руси зовут спажинками успенской пост.
— А все это проклятые французы! — перервал Ленской. — В последнюю вылазку кругом нас обобрали, разбойники! По их милости во всей нашей деревне не осталось двух куриц налицо.
— Да! был на их улице праздник, — примолвил Сборской, — побуянили порядком! Зато теперь притихли, голубчики: не смеют носа показать из крепости.
— Не смеют? — а проходит ли хотя одна ночь, чтоб они не тревожили наши аванпосты?
— Да это все проказит… тот… как бишь его? ну вот тот… черт его побери…
— Шамбюр?
— Да, да! Шамбюр. Говорят, что он изо всего гарнизона выбрал себе сотню таких же сорванцов, как он сам, и назвал их la compaqnie infernale…
— Как? — спросил Зарядьев. — La compagnie infernate, то есть: адская рота.
— Ах они самохвалишки! Адская рота. Помнится, они называли гренадерские полки, которыми командовал Удинот, также адскою дивизиею; однако ж под Клястицами, а потом под Полоцком…
— Что? чай, дурно дрались? — спросил насмешливо Сборской. — Дрались-то хорошо, а все-таки Полоцка не отстояли. Что они, запугать, что ль, нас хотят? Адская рота!..
— А нечего сказать, — перервал Сборской, — этот Шамбюр молодец? И черт его знает, как он всегда вывернется? Откуда ни возьмется с своей ротою, накутит, намутит, всех перетревожит, да и был таков!
— А кто такой этот Шамбюр? — спросил Ленской.
— Разумеется — французской офицер.
— Пехотинец?
— И! что ты? верно, кавалерист.
— А почему не пехотный? — спросил Зарядьев.
— Почему?.. почему?.. Во-первых, потому, что Рославлев, которого посылали из главной квартиры парламентером в Данциг, видел его в гусарском мундире…
— Так поэтому он и кавалерист? — возразил Зарядьев. — Да разве у этих французов есть какая-нибудь форма? Кто как хочет, так и одевайся. Насмотрелся я на эту вольницу: у одного на мундире шесть пуговиц, у другого восемь; у этого портупея по мундиру, у того под камзолом; ну вовсе на военных не походят. Поглядел бы я на их ученье — то-то, чай, умора! А уж как они ретировались из Москвы — господи боже мой!.. Кто в дамском салопе, кто в лисьей шубе, кто в стихаре — ну сущий маскарад!
— Хороши были и мы! — сказал Ленской.
— Конечно, и у нас единообразия не было, а все-таки, бывало, хоть в нагольном тулупе, а шарфом подвяжешься… Чу!.. что это?.. выстрел!
— Это Двинской с своим рундом, — сказал Ленской, взглянув в окно. — Я слышу его голос.
— Как же он смел делать тревогу?.. Разве я не отдал в приказе по роте…
— У них ружья заряжены, так, может быть, кто-нибудь из солдат не остерегся… Ну, так и есть!.. Я слышу, он кричит на унтер-офицера. Через несколько минут Двинской вошел в комнату.
— Господин подпоручик! — сказал Зарядьев, — что значит этот беспорядок?.. Стрелять по пробитии зари!..
— Это случилось нечаянно, Василий Иванович! — отвечал почтительно Двинской. — Унтер-офицер Демин стал спускать курок…
— Вот я его выучу спускать курок… Завтра, как пробьют зорю…
— Василий Иванович! — перервал вполголоса Двинской, — вы, верно, не забыли, что в прошлом месяце, когда неприятель делал вылазку…
— Извольте, сударь молчать! Или вы думаете, что ротный командир хуже вас знает, что Демин унтер-офицер исправный и в деле молодец?.. Но такая непростительная оплошность… Прикажите фельдфебелю нарядить его дежурить по роте без очереди на две недели; а так как вы, господин подпоручик, отвечаете за вашу команду, то если в другой раз случится подобное происшествие…
— Тьфу, дьявольщина! какой ты строгой начальник, Зарядьев! — сказал, улыбаясь, Сборской.
— Прошу не погневаться! Мы не кавалеристы и лучше вашего знаем дисциплину; дружба дружбой, а служба службой… Рекомендую вам вперед быть осторожнее, господин подпоручик! А меж тем садись-ка, брат! Ты, чай, устал и хочешь что-нибудь перекусить.
Ласковые слова капитана в одну минуту развеселили Двинского, который хотя почтительно, но с приметным неудовольствием выслушал строгой выговор своего взыскательного начальника.
— Нет, господа! — сказал он, снимая свою саблю, — позвольте мне вас попотчевать: я захватил целую лодку с провиантом, и если вам угодно разговеться…
— Как не угодно! — вскричал Ленской.
— Однако ж послушай! Уж не одним ли картофелем нагружена твоя лодка?..
— Не бойтесь! Найдется кой-что и на бивстекс.
— Брависсимо!.. Вели же скорей варить и жарить… Эй, хозяйка!.. Мадам!.. Либе фрау!..[121] Сборской! скажи ей по-немецки, что мы просим ее заняться стряпнею.
— Господин подпоручик! — сказал Зарядьев, — для чего вы не отрапортовали мне, что взяли лодку с провиантом?
— Да разве ты глух? — вскричал Сборской. — Какого еще надобно тебе рапорта?
— Извольте, сударь, рапортовать по форме, — продолжал Зарядьев, вставая важно с своего места.
— Честь имею донести, — сказал Двинской, спустя руки по швам, — что я, обходя цепь, протянутую по морскому берегу, заметил шагах в пятидесяти от него лодку, которая плыла в Данциг; и когда гребцы, несмотря на оклик часовых, не отвечали и не останавливались, то я велел закричать лодке причаливать к берегу, а чтоб приказание было скорее исполнено, скомандовал моему рунду приложиться.
— Хорошо!
— Гребцы не слушались. Я приказал фланговому солдату выстрелить.
— Хорошо!
— Пулею сшибло одному гребцу шляпу…
— Хорошо! А кто был фланговым?
— Иван Петров.
— Хороший стрелок!
— Лодка остановилась, и когда я закричал, что открою по ним батальный огонь, гребцы принялися за веслы, причалили к берегу…
— Довольно! — вскричал Сборской, — остальное мы знаем.
— Я не слышал и не знаю ничего: извольте продолжать.
— По обыску в лодке нашлись съестные припасы; гребцы объявили, что везли их в Данциг для стола французского коменданта генерала Раппа…
— Ага! — вскричал Ленской, — так его превосходительство будет завтра постничать!..
— Вот вздор! — перервал Сборской, — они еще не всех лошадей переели. Рославлев сказывал, что видел в городе целый взвод конных егерей.
— Господин подпоручик! — сказал Зарядьев, — завтра чем свет извольте отправить гребцов за крепким караулом в главную квартиру, а под захваченный вами неприятельской провиант, потребуйте — также завтра — из ближайшего парка нужное число фор-шпанок[122].
— Зачем? — спросил Сборской.
— Я при рапорте представлю его в главную квартиру.
— С ума ты сошел! — вскричал Ленской, — иль ты думаешь, что в главной квартире нечего есть?
— Это не мое дело.
— Помилуй, братец! Мы умираем здесь с голоду.
— Неправда! у нас есть картофель.
— Черт возьми твой картофель и тебя с ним вместе! Послушай, Зарядьев! оставь здесь хоть половину!
— Не могу. Все захваченное у неприятеля должно доставлять при рапорте в главную квартиру.
— Голубчик! душенька!.. пожалуйста! хоть на сегодняшний и завтрашний день.
— Ну, добро, так и быть! ешьте сегодня вдоволь, а завтра… вы слышали мое приказание, господин подпоручик.
— Слышишь, Двинской? — закричал Ленской. — Вели же поскорей отпустить хозяйке все, чего она потребует. Эй, мадам!.. мутерхен!..[123] мы хотим эссен!..[124] много, очень много — филь! Сборской! скажи ей, чтоб она готовила на десятерых: может быть, кто-нибудь заедет, а не заедет, так мы и завтра доедим остальное.
— Кому теперь заехать? — сказал Зарядьев, посмотрев на свои огромные серебряные часы, — половина десятого, и когда поспеет вам ужин?
— Долго ли приготовить несколько кусков бивстекса: это минутное дело.
— Постойте-ка! — сказал Ленской, — мне кажется, кто-то въехал к нам в ворота. Посмотрите, если к нам не нагрянут гости: чай, теперь на всех аванпостах знают, что мы захватили обед господина Раппа. Ну, не отгадал ли я? Вот уж из главной квартиры стали к нам наезжать.
— Здравствуйте, господа! — сказал Рославлев, войдя в комнату. — Насилу я выбрал время, чтоб с вами повидаться. Ну что, как поживаете?
— Здорово, Владимир! — вскричал Сборской. — Милости просим! Ты ужинаешь с нами?
— И даже ночую.
— Ну, садись и рассказывай, что слышно нового? Что у вас делают? Долго ли нам кочевать вокруг Данцига? Не поговаривают ли о сдаче? Ведь мы здесь настоящие провинциалы: не знаем ничего, что делается в большом свете. Ну, что ж молчишь? Говори, что нового?
— Во-первых, новое то, что вы видите меня живого.
— Как так?
— Да так. Вчера вечером меня послали в траншеи с приказаниями к отрядному начальнику. Исполнив данное мне поручение, я стал в промежутке пушечных выстрелов кой о чем болтать с артиллерийскими офицерами. Меж тем на дворе смерклось; наши выстрелы стали реже; влево на Гагельсберге[125] французы продолжали отстреливаться, а против нас, на Бишефсберге, вдруг все замолкло; мы подошли поближе к турам, выглянули, и я в первый раз увидел вблизи этот грозный Бишефсберг, который, как громовая туча, заслонял от нас город. При каждом взрыве наших бомб и гранат освещались неприятельские батареи; но солдат не было видно; французы сидели спокойно за толстым бруствером и отмалчивались. «Кой черт? — сказал артиллерийской капитан, который стоял возле меня, — что они — заснули, что ль?» Не успел он это выговорить, как вдруг… господи боже мой!.. мне показалось, что весь Бишефсберг вспыхнул; народ закипел на неприятельских батареях, ядра посыпались, и поднялась такая адская трескотня!.. Ну поверите ль? до сих пор еще гудит в ушах. Одно ядро попало в амбразуру, подле которой я стоял; меня с ног до головы осыпало землею, и пока я отряхался и ощупывал себя, чтоб увериться, на своем ли месте моя голова и руки, справа в траншеях раздался крик: «En avant!» Засверкали огоньки, и две или три пули свистнули у меня под самым носом… «Французы, французы!..» — «Где?» — спросил артиллерийской капитан. «Здесь! В траншеях!..» — «Становись!.. стрелки, вперед!» — закричал отрядный начальник и с простреленной головой повалился на меня; на него упало еще человека два. Тут я ничего невзвидел, а слышал только, что надо мной визжали пули и раздавался крик французского офицера, который ревел как бешеный: «Ferme!.. feu de peloton!»[126] Я стал выдираться из-под убитых, и лишь только высвободил голову, как этот проклятый крикун стал одной ногой мне на грудь и заревел опять: «En arriere! feu de fil! bien, mes enfants!»[127] Задыхаясь от боли и досады, я собирался уже укусить за ногу этого злодея; но он закричал: «Repliez — vous!»[128] — отскочил назад, в один миг исчез вместе с своими солдатами; и я успел только заметить при свете выстрелов, что этот крикун был в богатом гусарском мундире.
— Так это молодец Шамбюр? — перервал Сборской.
— Да, он. Мы узнали от двух захваченных в плен солдат, что они принадлежат к адской роте, которою командует этот сорвиголова.
— Ну, право, я дорого бы заплатил, — вскричал Ленской, — за то, чтоб взглянуть на этого удалого малого!
— А я бы не дал за это ни гроша, — сказал Зарядьев. — Дело другое, если б я мог размозжить ему голову… Неугомонный! буян!.. Ну что прибыли, что он ворвался в траншеи с сотнею солдат?.. Эка потеха!.. терять людей из одного удальства!..
— Он делает свое дело, — возразил Сборской, — Шамбюр как партизан должен нас всячески тревожить.
— Партизан!.. партизан!.. Посмотрел бы я этого партизана перед ротою — чай, не знает, как взвод завести! Терпеть не могу этих удальцов! То ли дело наш брат фрунтовой: без команды вперед не суйся, а стой себе как вкопанный и умирай, не сходя с места. Вот это служба! А то подкрадутся да подползут, как воры… Удалось — хорошо! не удалось — подавай бог ноги!.. Провал бы взял этих партизанов! Мне и кабардинцы на кавказской линии надоели!
— В том-то, брат, и дело! — сказал Сборской. — Надо почаще надоедать неприятелю. Как не дашь ему ни на минуту покоя, так у него и руки опустятся. Вот, например, этот молодец Шамбюр, чай, у всех наших аванпостных как бельмо на глазу.
— Тьфу, пропасть! — вскричал Зарядьев, бросив на пол свою трубку, — наладил одно: молодец да молодец! Давай сюда этого молодца! Милости просим начистоту: так я с одним взводом моей роты расчешу его адскую сотню так, что и праха ее не останется. Что, в самом деле, за отметной соболь? Господи боже мой! Да пусть пожалует к нам сюда, на Нерунг, хоть днем, хоть ночью!
— Сюда? — повторил Рославлев. — Как это можно? Позади всех наших линий, за пять верст от своих аванпостов, — что ты! Разве он сумасшедший!
— Смотри, Зарядьев, — сказал Сборской, мигнув потихоньку другим офицерам, — не накличь беды на свою голову! Теперь ты храбришься, а как вдруг он нагрянет…
— Так что ж? Добро пожаловать! Не испугаемся.
— Ну, не ручайся, брат: неровна минута. Скажи-ка правду: неужели ты во всю свою жизнь никогда и ничего не пугался?
— Никогда.
— Я про себя этого не скажу, — продолжал Сборской. — Я однажды так трухнул, что у меня волосы стали дыбом и язык отнялся.
— В деле? — спросил Зарядьев.
Сборской покраснел, провел рукою по своим черным усам и, помолчав несколько времени, сказал:
— Слушай, Зарядьев: мы приятели, но если ты в другой раз сделаешь мне такой глупой вопрос, то я пущу в тебя вот этой кружкою. Разве русской офицер и кавалерист может струсить в деле?
— Не знаю — кавалерист, а наш брат пехотинец… — Послушайте-ка, господа, — перервал Ленской, стараясь замять разговор, которой мог дурно кончиться, — если говорить правду, так вот нас здесь пятеро: все мы народ обстрелянный, хорошие офицеры, а, верно, каждый из нас хотя один раз в жизни чувствовал, что он робел.
— Признаюсь, — сказал Рославлев, — со мною что-то похожее недавно было.
— И я месяца два тому назад, — прибавил Двинской, — испугался не на шутку.
— Что грех таить, — продолжал Ленской, — и я однажды больно струсил. А ты, Зарядьев?
— Я уж сказал, что никогда и ничего не боялся.
— Право? А не случилось ли тебе ошибаться во фрунте перед твоим бригадным командиром?
— Перед бригадным командиром?.. Да нет, я никогда не ошибался.
— Как вы думаете, господа! — подхватил Рославлев, — мы еще нескоро ляжем спать; пусть каждый из нас расскажет историю своего испуга: это должно быть очень любопытно.
— И вовсе не обыкновенно, — прибавил Сборской. — Верно, не было примера, чтоб четверо храбрых и обстрелянных офицеров, вместо того чтоб говорить о своих подвигах, рассказывали друг другу о том, что они когда-то трусили и боялись чего бы то ни было.
— А чтоб нам веселее было болтать, — продолжал Рославлев, — так велите-ка внести кулечек, который я привез с собою: в нем полдюжины шампанского.
— Ай да приятель! — вскричал Сборской. — Шампанское! Давай его сюда!.. Тьфу, черт возьми!.. Хорошо вам жить в главной квартире: все есть.
Вино принесли, пробки полетели в потолок, шампанское запенилось, и Рославлев, опорожнив одним духом свой стакан, начал:
ПАРЛАМЕНТЕР
— Вы слышали, я думаю, господа, что генерал Рапп запретил принимать наших парламентеров. Тому назад недели две посылали для переговоров, в предместье Лангфурт, майора Ольгина; его встретили
на неприятельских аванпостах ружейными выстрелами, убили лошадь и сшибли пулею с головы фуражку, Из этого ласкового приема нетрудно было заключить, что господин Рапп не на шутку изволил на нас дуться и что всякой русской парламентер будет угощен не лучше Ольгина. Но так как его превосходительство не в первый уже раз изволил отдавать и отменять подобные приказы, то дня через три после этого велели мне отвезти к нему письмо, в котором наш корпусный командир убеждал его принять обратно в город высланных им жителей. Вы, верно, знаете, что Рапп выгнал из Данцига более четырехсот обывателей, в том числе множество женщин и детей. Дабы предупредить эти эмиграции, которые, уменьшая число жителей крепости, способствовали гарнизону долее в ней держаться, отдан был строгой приказ не пропускать их сквозь нашу передовую цепы и эти несчастные должны были оставаться на нейтральной земле, среди наших и неприятельских аванпостов, под открытым небом, без куска хлеба и, при первом аванпостном деле, между двух перекрестных огней.
В провожании драгунского трубача я выехал за нашу передовую цепь. Надобно вам сказать, что с этой стороны дорога к неприятельским аванпостам идет по узкому и высокому валу; налево подле него течет речка Родауна, а по правую сторону расстилаются низкие и обширные луга Нидерланда, к которому примыкает Ора, городское предместие, занятое французами. Получив приказание отправиться парламентером рано поутру, я не успел напиться чаю и потому в деревне, занимаемой нашей передовой линиею, купил у булошника несколько кренделей, располагаясь позавтракать на открытом воздухе, во время переезда моего от наших аванпостов к неприятельским, Погода была ясная, но сильный ветер дул мне прямо в лицо и доносил до меня стон и рыдания умирающих с голода данцигских изгнанников. Лишь только они завидели приближающегося к ним русского офицера, как весь их стан пришел в движение: одни ползком спешили добраться до вала, по которому я ехал; другие с громким воем бежали ко мне навстречу… Ах, любезные друзья! Есть минуты, в которые наш брат военный проклинает войну! Не ядра неприятельские, не смерть ужасна: об этом солдат не думает; но быть свидетелем опустошения прекрасной и цветущей стороны, смотреть на гибель несчастных семейств, видеть стариков, жен и детей, умирающих с голода, слышать их отчаянный вопль и из сострадания затыкать себе уши!.. Вот что истинно ужасно, товарищи! Вот отчего и у русского солдата подчас заноет и кровью обольется ретивое!
По невольному и совершенно безотчетному движению я придержал мою лошадь. В одну минуту столпилось человек двадцать около того места, где я остановился; мужчины кричали невнятным голосом, женщины стонали; все наперерыв старались всползти на вал: цеплялись друг за друга, хватались за траву, дрались, падали и с каким-то нечеловеческим воем катились вниз, где вновь прибегающие топтали их в ногах и лезли через них, чтоб только дойти до меня. Я поспешил бросить им мои крендели; в одну секунду их разорвали на тысячу кусков, и в то время, как вся толпа, давя друг друга, торопилась хватать их на лету, одна молодая женщина успела взобраться на вал… Нет! во всю жизнь мою я не забуду этого ужасного лица!.. Мертвец с открытыми неподвижными глазами приводит в невольный трепет; но, по крайней мере, на бесчувственном лице его начертано какое-то спокойствие смерти: он не страдает более; а оживленный труп, который упал к ногам моим, дышал, чувствовал и, прижимая к груди своей умирающего с голода ребенка, прошептал охриплым голосом и по-русски: «Кусок хлеба!.. ему!..» Я схватился за карман: в нем не было ни крошки! Не могу описать вам, что происходило в эту минуту в душе моей! До сих пор еще этот ужасный голос, в котором даже было что-то для меня знакомое, раздается в ушах моих. Я помню только, что зажмурил глаза, ударил нагайкою мою лошадь и промчался не оглядываясь с полверсты вперед. «Полегче, ваше благородие! — сказал трубач. — Вон французской пикет!» В самом деле, я был уже почти у въезда в предместие Ора. Шагах в тридцати от меня, перед одним полуобгорелым домом, ходил неприятельской часовой; закутавшись в синюю шинель и спустя вниз ружье, он мерными шагами двигался взад и вперед, как маятник; иногда поглядывал направо и налево, но как будто бы нарочно не смотрел в мою сторону. «Труби!» — закричал я драгуну. Он принялся трубить, но сильный ветер относил назад все звуки, и неприятельской часовой продолжал расхаживать перед домом, не обращая на нас никакого внимания. Я подъехал ближе, остановился; драгун начал опять трубить; звуки трубы сливались по-прежнему с воем ветра; а проклятый француз, как на смех, не подымал головы и, остановись на одном месте, принялся чертить штыком по песку, вероятно, вензель какой-нибудь парижской красавицы.
— Ах он ротозей! — вскричал Зарядьев. — Да я бы этого часового на ногах уморил!.. Сохрани боже! У меня и в мирное время попробуй-ка махальный прозевать генерала, так я…
— Полно, братец! — сказал Сборской, — не мешай ему рассказывать. Ну что ж, Рославлев, ты подъехал к нему под нос?..
— Почти. Шагах в пятнадцати от часового вал оканчивался глубокой канавою, через нее переброшены были две узенькие дощечки. Я взъехал на этот живой мост, который гнулся под моей лошадью, и велел драгуну трубить что есть мочи. Лишь только он затянул первый аккорд, как вдруг часовой встрепенулся, отпрыгнул два шага назад и схватился за ружье. «Parlementaire, camaradel — сказал я громким голосом. — Parlementaire!»[129]. Но француз, не говоря ни слова, взвел курок и прицелился в мою лошадь. «Труби, разбойник! — закричал я моему драгуну, — труби!» — и мой драгун затрубил так, что у меня в ушах затрещало; но часовой продолжал целиться, только уже не в лошадь, а прямо мне в грудь. Ах, черт возьми! В пятнадцати шагах и плохой стрелок не даст пуделя; я же на этом проклятом мостике не мог повернуться ни направо, ни налево и стоял неподвижно, как мишень. Меж тем часовой, как будто бы желая вернее отправить меня на тот свет, приподнял немного ружье и уставил дуло прямехонько против моего лба. «Finissez, finissez!..»[130] — закричал я, махая белым платком, — не тут-то было! Как видно, этому бездельнику показалось забавно расстреливать меня понемногу: он повернул ружье и прицелился мне в висок; я осадил лошадь, француз спустил курок — осечка! Все это происходило в течение какой-нибудь полуминуты, и, честию клянусь, не могу сказать, чтоб я был совершенно спокоен, однако ж не чувствовал ничего необыкновенного; но когда этот злодей взвел опять курок и преспокойно приложился мне снова в самую средину лба, то сердце мое сжалось, в глазах потемнело, и я почувствовал что-то такое… как бы вам сказать?.. Да тьфу, пропасть! что тут торговаться: я струсил. К счастию, мой драгун, видя беду неминучую, пустил на своей трубе такую чертовскую трель, что караульный офицер опрометью выскочил из дома, закричал на часового и, дав мне знак рукою съехать с мостика, подошел ко мне. Подлинно — у страха глаза велики: когда неприятельской офицер выбежал из караульни, то показался мне и красавцем и молодцом, а когда подошел ко мне поближе, то я увидел, что он дурен как смертный грех и по росту годился бы в бессменные форейторы. Этот уродец объявил мне на дурном французском языке, что парламентеров не принимают, что велено по них стрелять и что я должен благодарить бога за то, что он не француз, а голландской подданный и всегда любил русских. Распрощавшись с ним, я отправился обратно и, признаюсь, во весь тот день походил на человека, который с похмелья не может ни о чем думать и хотя не пьян, а шатается, как будто бы выпил стаканов пять пуншу.