— История моего испуга, — сказал Сборской, когда Рославлев кончил свой рассказ, — совершенно в другом роде. Тебя этот бездельник расстреливал как дезертера, приговоренного к смерти по сентенции военного суда, а я имел причину думать, что сам сатана совсем причетом изволил надо мною потешаться.
— Что за вздор? — вскричал Рославлев.
— А вот, если угодно, — продолжал Сборской, — был уже за границею. Не стану вам рассказывать, как я доехал до Вильны: благодаря нашим победам меня по всей дороге принимали ласково, осыпали вежливостями и даже иногда вполголоса бранили вместе со мною Наполеона. На пятый день, под вечер, я спустился, или, лучше сказать, скатился с гор, которые окружают Вильну. Нет! никогда не изгладится из моей памяти ужасная противуположность, поразившая мои взоры, когда я въехал в этот город; противуположность, которая могла только встретиться в эту народную войну, поглотившую целые поколения. За версту от городских ворот, по обеим сторонам дороги, начиналися, без всякого прибавления, две толстые стены, сложенные из замерзших трупов. Я не раз видел и привык уже видеть землю, устланную телами убитых на сражении; но эта улица показалась мне столь отвратительною, что я нехотя зажмурил глаза, и лишь только въехал в город, вдруг сцена переменилась: красивая площадь, кипящая народом, русские офицеры, национальная польская гвардия, красавицы, толпы суетливых жидов, шум, крик, песни, веселые лица, одним словом: везде, повсюду жизнь и движение. Мне случалось веселиться с товарищами на том самом месте, где несколько минут до того мы дрались с неприятелем; но на поле сражения мы видим убитых, умирающих, раненых; а тут смерть сливалась с жизнию без всяких оттенок: шаг вперед — и жизнь во всей красоте своей; шаг назад — и смерть со всеми своими ужасами!
Вильна была наполнена русскими офицерами один лечился от ран, другой от болезни, третий ни от чего не лечился; но так как неприятельская армия существовала в одних только французских бюллетенях и первая кампания казалась совершенно конченою, то русские офицеры не слишком торопились догонять свои полки, из которых многие, перейдя за, границу, формировались и поджидали спокойно свои резервы. Хотя в продолжение всей зимней кампании, бессмертной в летописях нашего отечества, но тяжкой и изнурительной до высочайшей степени, мы страдали менее французов от холода и недостатка и если иногда желудки наши тосковали, то зато на сердце всегда было весело; однако ж, несмотря на это, мы так много натерпелись всякой нужды, что при первом случае отдохнуть и пожить весело у всех русских офицеров закружились головы. Придумывая различные способы, как бы в короткое время убить поболее денег, наша молодежь составила общество и назвала его лейб-шампанским; все члены разъезжали по приятельским балам и редутам[131], посещали ежедневно театр, сыпали деньгами, играли с поляками, любезничали с полячками и, чтоб оправдать свое название, пили шампанское, как воду. Меня хотели было также завербовать в лейб-шампанцы; но я не мог долго оставаться в Вильне: непреодолимая страсть влекла меня за границу…
— Как? — вскричал Ленской, — ты любишь? а я до сих пор не знал этого!
— Да, мой друг! — продолжал Сборской, — любил, люблю и буду любить без памяти мой эскадрон, с которым я тогда почти два месяца был в разлуке. Повеселясь порядком и оставя половину моей казны в Вильне, я на четвертый день отправился далее, на пятый переехал Неман, а на шестой уверился из опыта, что в эту национальную войну Пруссия была нашим вторым отечеством.
— Что правда, то правда! — перервал Рославлев, — добрые и честные пруссаки принимали нас, как родных братьев.
— И побратались с нами после на ратном поле, — сказал Ленской. — Молодцы! лихо дерутся!
— И словно знают фрунтовую службу, — примолвил Зарядьев. — Как я поглядел в Кенигсберге на их развод, так — нечего сказать — засмотрелся! Конечно, наш брат, старый ротный командир, мог бы кой-что заметить в ружейных хватках; но зато как они прошли церемониальным маршем, так — я тебе скажу — чудо!
— Да, Василий Иванович! я думаю, и в этом они нам не уступят. Однако ж прошу не перерывать меня, а не то я никогда не доскажу вам моего приключения а la madame Radcliffe.
Привыкнув видеть одни запачканные жидовские местечки, я не мог довольно налюбоваться в первые два дня моего путешествия по Пруссии на прекрасные деревни, богатые усадьбы помещиков и на красивые города, в которых встречали меня с ласкою и гостеприимством, напоминающим русское хлебосольство; словом, все пленяло меня в этой земле устройства, порядка и благочиния. Начальники квартирных комиссий и бургомистры городов, в которых я останавливался, отводили мне всегда спокойные и даже роскошные квартиры; но в семье не без урода, говорит русская пословица. На третий день моего путешествия я опоздал несколько выехать из деревни, в которой господин шульц[132], ревностный патриот и большой политик, вздумал угощать обеденным столом в моем единственном лице все русское войско. Этот деревенский дипломат осыпал меня вопросами, рассказывал о тайных намерениях своего правительства, о поголовном восстании храбрых немцев, о русских казаках, о прусском ландштурме[133] и объявил мне, между прочим, что Пруссия ожидает к себе одного великого гостя. «Вы меня понимаете? — сказал он значительным голосом. — Я пью за здоровье этого спасителя Пруссии и всей Европы — гура!.. И за здоровье отца нашего, Фридриха — гура! А знаете ли вы? — продолжал он, понизив голос, — что при свите сего августейшего посетителя едет инкогнито турецкий султан?.. За здоровье высокой особы, едущей инкогнито… гура!»
Я смеялся, но кричал от всей души с добрым моим хозяином, который почти со слезами простился со мною, когда я под вечер пустился снова в дорогу. Доехав часу в одиннадцатом до небольшого городка, в котором мне должно было ночевать, я отправился к бургомистру. Стукнул, сначала довольно тихо, медной скобою в толстую дубовую дверь: ответа не было; я застучал громче: никто не шевелился в целом доме. Ночь была холодная; я прозяб до костей, устал и хотел спать; следовательно, нимало не удивительно, что позабыл все приличие и начал так постукивать тяжелой скобою, что окна затряслись в доме, и грозное «хоц таузент! вас ист дас?»[134] прогремело наконец за дверьми; они растворились; толстая мадам с заспанными глазами высунула огромную голову в миткалевом чепце и повторила вовсе не ласковым голосом свое: «Вас ист дас?» — «Руссишер капитен!» — закричал я также не слишком вежливо; миткалевой чепец спрятался, двери захлопнулись, и я остался опять на холоду, который час от часу становился чувствительнее. Спустя несколько минут я принялся было снова за скобу; но двери наконец отворились, и та же толстощекая барыня впустила меня в сени, взвела на две лестницы и почти втолкнула в небольшую комнату, освещенную двумя сальными огарками. Перед столом, накрытым зеленым запачканным сукном, сидел прегордый мусью с красным носом; бесконечные, журавлиные его ноги, не умещаясь под столом, тянулись величественно до половины комнаты; белый халат, сшитый балахоном, и превысокой накрахмаленный колпак довершали сходство этого надменного градоначальника с каким-то святочным пугалом. По левую его сторону, в изношенном сюртуке, с видом глубочайшего смирения, сидел человек лет пятидесяти; в зубах держал он перо, а на длинном его носе едва умещались… как бы вам сказать?.. не смею назвать очками эти огромные клещи со стеклами, в которых был ущемлен осанистый нос сего господина. Когда я вошел в комнату, гер бургомистр приподнялся на свои ходули и, показав мне молча порожний стул, принял снова положение, приличное своему высокому сану.
— Что вам угодно? — спросил он важным голосом.
— Квартиру, — отвечал я.
— Кто вы?
— Русской офицер.
— Ваш чин?
— Штабс-ротмистр.
— Гм, гм! Штабс-ротмистр? Не более?.. Писарь, пиши к Готлибу Фрейману.
Писарь снял свои огромные очки, протер их своим носовым платком, но за перо не принимался.
— Что ж ты не пишешь? — спросил бургомистр сердитым голосом.
— Не ошиблись ли вы? — сказал писарь, — к Готлибу Фрейману?
— Да.
— Но если я осмелюсь вам заметить…
— Гальц мауль[135], — закричал бургомистр, — делай, что приказывают.
Писарь замолчал, написал квартирный билет и, проводя меня до самой улицы, растолковал фурману[136], куда ехать. Минуты через три мы остановились у небольшого дома, в котором нижний этаж был освещен довольно ярко, а второй и третий казались вовсе не обитаемыми. «Ого! — подумал я, входя в просторную комнату, — да мой хозяин, как видно, живет весело!» В самом деле, за тремя столами пировало человек двадцать по большой части дурно одетых и полупьяных людей. Хозяин принял меня очень вежливо; но, казалось, смотрел с удивлением на мои эполеты и офицерскую саблю с серебряным темляком.
— Где же моя комната? — спросил я.
— Вот здесь, гер капитан! — отвечал хозяин, показывая на дверь.
— Как! за этой перегородкой?
— Да! за этой перегородкой, гер майор.
— Дайте мне другую комнату.
— Извините; у меня нет другой.
— А долго ли будут здесь пировать ваши гости?
— Может быть, всю ночь.
— Как, черт возьми! — закричал я, — что ж это значит? Где я?
— В кабаке, гер гауптман![137] — отвечал с низким поклоном хозяин. — Не прикажете ли чего покушать?
Вместо ответа я накинул мою шинель, отправился назад к бургомистру и поднял такой ужасный стук, что перебудил всех соседей. Опять за дверьми закричали: «Хоц таузент!» Та же мадам прежним порядком ввела меня к господину бургомистру, который, выслушав мои жалобы, поправил свой колпак и сказал: «Пиши к Адаму Фишеру». Писарь хотел было опять что-то возразить, но упрямый бургомистр закричал громче прежнего: «Гальц мауль!» — и я с новым билетом пустился отыскивать другую квартиру. На этот раз вояж мой был продолжительнее.
— Кой черт! скоро ли мы доедем? — спросил я наконец моего фурмана.
— Сейчас, господин офицер! — отвечал фурман, рисуя по воздуху вензеля длинным своим бичом.
— Но мы уж, кажется, выехали из города?
Фурман, не отвечая ни слова, взъехал на длинную плотину, остановился и, приподняв свою шляпу, сказал:
— Вот ваша квартиру, господин офицер!
— Где? — спросил я, глядя во все стороны.
— Вот здесь! — продолжал ямщик, указывая бичом на высокую водяную мельницу.
Я соскочил с телеги; напудренный с ног до головы работник принял мой билет, и я вслед за ним вскарабкался по узенькой лестнице в небольшую светелку, устроенную почти над самыми жерновами. Говорят, что приятно дремать под шум водопада: этого я не испытал; но могу вас уверить, что, несмотря на мою усталость, не мог бы никак заснуть в этой каморке, в которой пол ходил ходуном, а стены дрожали и колебались, как будто бы от сильного землетрясения. Признаюсь, я рассердился не на шутку и принялся кричать так громко, что сам хозяин мельницы спустился ко мне из другой светлицы, которая, вероятно, была подалее от жерновов, и, увидя, что постоялец его русской офицер, принялся шуметь громче моего и ругать без милосердия бургомистра.
— Погодите, господин офицер! — вскричал он, отпустив дюжины две швернотов, — погодите! Я сбегаю к бургомистру, я растолкую этому дураку!.. да, дураку! Адам Фишер не заикнется сказать правду… швернот! Я скажу ему, что русской офицер — доннер-веттер! должен иметь лучшую квартиру в городе — сакремент!..[138] Небось он не смел сажать французских офицеров на мельницу — хоц таузент! Гей, трость! шляпу!.. Я поговорю с этим бургомистром!.. Я с ним поговорю! Подождите, господин офицер, подождите!.. Крейц-веттер[139] баталион!.. — Вспыльчивый мельник, ухватя свою шляпу и трость с серебряным набалдашником, бросился, как бешеный, вон из комнаты, зацепил за что-то ногою, скатился кубарем с лестницы и через минуту бежал уж по тропинке, крича во все горло:
— Я поговорю с ним — саперлот!..[140] Я с ним поговорю!
Через полчаса он возвратился с торжествующим видом, держа в руках новый билет.
— Вот, господин офицер, — сказал он, — извольте! Я говорил вам, что бургомистр от меня не отделается. Мы, пруссаки, должны любить и угощать русских, как родных братьев; Адам Фишер природный пруссак, а не выходец из Баварии — доннер-веттер!
— Куда ж мне теперь ехать? — спросил я.
— В самую средину города, на площадь. Вам отведена квартира в доме профессора Гутмана… Правда, ему теперь не до того; но у него есть жена… дети… а к тому же одна ночь… Прощайте, господин офицер! Не судите о нашем городе по бургомистру: в нем нет ни капли прусской крови… Черт его просил у нас поселиться — швернот!.. Жил бы у себя в Баварии — хоц доннер-веттер!
Вот я отправился снова странствовать по городу. У дверей высокого каменного дома встретила меня с фонарем молодая служанка и повела вверх по устланной коврами лестнице. Необыкновенная чистота и приметный во всем порядок мне очень нравились; одно только казалось мне странным: служанка на все мои вопросы отвечала с каким-то смущенным видом, вполголоса и как будто бы к чему-то прислушивалась. Когда мы взошли во второй этаж, выскочила на лестницу высокая и бледная женщина; она отвела к стороне служанку и начала с нею шептаться. Вдруг громкий вопль раздался в соседственном покое; дверь была до половины растворена; я не мог удержаться и заглянул в комнату. Молодая девушка, испуская пронзительные крики, в сильном нервическом припадке каталась по полу; около нее суетились две старухи в черном платье. Я поспешил к ним на помощь и, пособляя положить на диван больную, не заметил сначала, что посреди комнаты в открытом гробе лежит усопший. И сам не знаю, почему мне вздумалось посмотреть на покойника. Он был роста необыкновенного и чрезвычайно худ; но на бледном лице его не заметно было ничего смертного; казалось, он спал крепким сном и готов был ежеминутно пробудиться: это был хозяин дома, умерший поутру, а молодая девушка — дочь его. Пока мы хлопотали около больной, горничная, войдя в комнату, пригласила меня идти за собою и повела опять вверх по лестнице. Насчитав еще ступеней тридцать, я начинал уже опасаться, что после кабака и мельницы попаду на чердак; но в третьем этаже служанка остановилась, отворила дверь и, введя меня в просторный покой, засветила две восковые свечи.
С первого взгляда я удостоверился, что эта комната никогда не служила спальнею. Шкалы с книгами, ландкарты, глобусы, бюсты древних мудрецов, большой письменный стол, заваленный бумагами — все доказывало, что я нахожусь в кабинете ученого человека. Узнав, что я не хочу ужинать, проворная служанка в две минуты приготовила мне на широком диване мягкую постель, а для моего Афоньки постлала матрац — вероятно, для разительной противуположности — между двух шкапов с латинскими и греческими мудрецами. Я разделся; Афонька погасил свечи, повалился на свой матрац и запыхтел, как кузнечный мех. Несмотря на мою усталость, я не мог долго заснуть: мне беспрестанно мерещился покойник; все черты лица его так живо врезались в мою память, что, казалось, я видел его пред собою. Как я ни старался думать о другом, но напрасно: мой хозяин не выходил у меня из головы и мешал мне заснуть. Не видя прока лежать с закрытыми глазами, я принялся от нечего делать рассматривать мою комнату. Ночь была лунная; вполовину освещенные шкапы, на которых стояли вазы, походили на какие-то надгробные памятники: из одного угла смотрел на меня Сократ, из другого выглядывал Цицерон. Казалось, все эти гипсовые головы готовы были заговорить со мною; но пуще всех надоел мне колоссальный бюст Демокрита: вполне освещенный луною, он стоял на высоком белом пьедестале, против самой моей постели, скалил зубы и глядел на меня с такою дьявольскою усмешкой, что я, не видя возможности отделаться иначе от этого нахала, зажмурил опять глаза, повернулся к стене и наконец, хотя с трудом, но заснул. Проклятый Демокрит не хотел и тут со мной расстаться: мне снилось, что он на том же высоком пьедестале стоит по-прежнему против меня, что глаза его вертятся ужасным образом, что он щелкает на меня зубами… Вот, гляжу — он зашевелился… медленно стал ко мне подходить… зашатался… упал мне на грудь… Я вскрикнул, проснулся — и что ж увидел перед собою? Человека… нет! чудовище в белом саване, положа мне на грудь, как свинец, тяжелую руку и нагнувшись надо мною, смотрело мне прямо в лицо. Оно было гигантского роста; глаза его сверкали. Я хотел вскочить с постели; но в эту самую минуту страшилище повернуло головою, и луна осветила лицо его. Волосы мои стали дыбом, я обмер… это был покойник! С полминуты, не имея силы тронуться ни одним членом, смотрел я молча на этого ужасного гостя, в груди моей не было голоса, язык мой онемел. Наконец с величайшим усилием я прокричал кой-как имя моего слуги. Афонька приподнялся, заговорил вздор, почесал в голове и захрапел громче прежнего; а покойник, как будто бы рассердись за мою попытку, заскрипел зубами и, продолжая одной рукой давить мне грудь, схватил другою за горло, стиснул: вся кровь бросилась мне в голову, в глазах потемнело — и я обеспамятел.
Не знаю, долго ли я пролежал без чувств, только когда пришел в себя, то увидел, что мертвец, крепко обхватив меня руками, лежит подле меня лицом к лицу; как лед холодная щека его прикасается к моей щеке; раскрытые глаза его неподвижны… он не дышит. Я рвусь, хочу высвободиться из этих адских объятий — невозможно!.. Меня обнимает бездушный труп, и руки, которыми я обхвачен, замерли, окостенели. Не приведи господи испытать никому того, что было со мною в эту ужасную минуту! Я чувствовал — да, господа! я чувствовал, как кровь застывала понемногу в моих жилах, как холод смерти переливался из бездушного трупа во все оледеневшие мои члены… Я снова лишился чувств. На этот раз беспамятство мое было гораздо продолжительнее: я очнулся уже на другой день поутру. Подле меня сидели доктор и хозяйка дома с своей дочерью. Мне пустили кровь, и когда я несколько пообразумился, вдова с горькими слезами объяснила мне все приключение. Муж ее был болен сильным воспалением в мозгу; поутру, в день моего приезда в их город, с ним сделался летаргический припадок, обманувший даже медика; никто не сомневался в его смерти, но он был еще жив. Ночью, в то время как все его домашние, утомленные бессонницей, заснули, он встал и, хотя в совершенном беспамятстве, но по какой-то машинальной привычке, отправился прямо в свой кабинет и пришел умереть на моей постели.
— Черт возьми! — вскричал Ленской, — это подлинно эпизод из «Удольфских таинств»!
— И весьма поучительный, — продолжал Сборской. — Этот случай сделал меня снисходительнее к слабостям других. Бывало, я смеялся над трусами и презирал их, а теперь… знаете ли, что я о них думаю? Страх есть дело невольное, и, без сомнения, эти несчастные чувствуют нередко то, что я, за грехи мои, однажды в жизни испытал над самим собою; и если ужасные страдания возбуждают в нас не только жалость, но даже некоторый род почтения к страдальцу, то знайте, господа! что трусы народ препочтенный: никто в целом мире не терпит такой муки и не страдает, как они.
— И я скажу то же самое, — примолвил Зарядьев, закуривая новую трубку табаку. — Мне случалось видеть трусов в деле — господи боже мой! как их коробит, сердечных! Ну, словно душа с телом расстается! На войне наш брат умирает только однажды; а они, бедные, каждый день читают себе отходную. Зато уж в мирное время… тьфу ты, пропасть! храбрятся так, что и боже упаси!
— Ну, Двинской! — сказал Рославлев. — Теперь очередь за вами — рассказывайте!
— Мое приключение, — сказал Двинской, — и коротко и обыкновенно: я струсил не смерти; напротив, я испугался того, что мне не удастся умереть.
— Как так? — спросил Сборской. — А вот слушайте!