АВАНПОСТ
— Месяцев шесть тому назад я был прикомандирован, по недостатку наличных офицеров, к М…му пехотному полку, стоявшему со стороны разлива, которым затоплены все низкие места вокруг Данцига. В то время как мы еще не храбровали, как теперь, Данцигский гарнизон был вдвое сильнее всего нашего блокадного корпуса, который вдобавок был растянут на большом пространстве и, следовательно, при каждой вылазке французов должен был сражаться с неприятелем, в несколько раз его сильнейшим; положение полка, а в особенности роты, к которой я был прикомандирован, было весьма незавидно: мы жили вместе с миллионами лягушек, посреди лабиринта бесчисленных канав, обсаженных единообразными ивами; вся рота помещалась в крестьянской избе, на небольшом острове, окруженном с одной стороны разливом, с другой — почти непроходимой грязью. Для прогулки мы имели одну большую и несколько проселочных дорог, но редко пользовались этим удовольствием по той причине, что, ходя через день в караул, имели случай и без того вязнуть довольно часто по пояс в грязи и почти вплавь переправляться в тех местах, которые были поняты водою. Однажды рано поутру, отправляясь для смены на передовой аванпост, я вздумал понежиться и выпросил у нашего хозяина лошадь. Пока мне оседлывали превысокую клячу, я приказал старшему вести людей, а сам, в полной уверенности, что на борзом моем коне догоню их в несколько минут, остался позавтракать.
— Эх, Двинской, нехорошо! — перервал Зарядьев. — Караульный офицер не должен пяди отставать от своих солдат. Ты поступил совершенно против дисциплины и военного порядка.
— За это-то, видно, грех меня и попутал, — продолжал Двинской. — Я позавтракал, лихо вскочил на моего аргамака, приударил его нагайкою и выехал молодцом на большую дорогу. Сначала все шло довольно хорошо; мой огромный конь, на котором я сидел, как на каланче, сделал даже два или три курбета и обрызгал меня с ног до головы грязью. «Держитесь крепче!» — кричал мне хозяин, провожая меня за вороты. Я взглянул на него с презрением, гордо поправил фуражку, подбоченился и вместо ответа перескочил на моем верблюде с удивительною ловкостию лужу аршина в два шириною; но этим и кончились все блестящие подвиги моего парадера. При первой новой луже он призадумался, а при второй — я должен был минуты две работать нагайкою, чтоб заставить его идти вброд. Наконец кой-как я дотащился до поворота дороги; гляжу вперед — не тут-то было: моя солдаты ушли из виду. Тут вспомнил я, что за несколько дней, именно в этот же час, небольшой отряд французов, вышедший из города для фуражировки, чуть-чуть не вырезал наш аванпост: он спасся только тем, что подоспела смена; то же самое могло случиться и во второй раз. От одной этой мысли волосы стали у меня дыбом; я принялся погонять мою клячу и почти выбился из сил, когда подъехал к другому повороту, где начиналась сносная дорога, проложенная по низенькому валу; в конце его за небольшим леском расположен был наш аванпост. По правую сторону вала тянулись низкие поля, изрытые канавами; а по левую — разлив и бесконечный ряд ветряных мельниц. Я стал смотреть вперед; вижу в стороне казачий ведет, но вдали не блестят штыки моих солдат: все пусто и по всему валу до самой рощи не видно ни души. Вдруг по ветру долетают до меня какие-то глухие звуки… что-то похожее… знакомое. Я боюсь верить… прислушиваюсь… боже мой! меня бросает в холодный пот! Мне кажется… так точно!.. я не ошибаюсь! перестрелка!.. Солдаты мои дерутся, а я — начальник их!.. Вся кровь застыла в моих жилах, страх придает мне необычайные силы, и я начинаю колотить с таким ожесточением мой лошадиный остов, что он после нескольких траверзов пускается рысью. Вот уже я на половине дороги; пальба становится ежеминутно слышнее; я могу считать выстрелы; но это не простая аванпостная перестрелка, а ровный батальный огонь — итак, дело завязалось не на шутку. Боже мой! Боже мой! Отчаяние мое доходит до высочайшей степени! Как дикой зверь впиваюсь я в беззащитную мою клячу; казацкая плеть превращается в руке моей в барабанную палку, удары сыпятся как дождь; мой аргамак чувствует наконец необходимость пуститься в галоп, подымается на задние ноги, хочет сделать скачок, спотыкается, падает — и преспокойно располагается, лежа одним боком на правой моей ноге, отдохнуть от тяжких трудов своих. Я стараюсь высвободить мою ногу — не могу. Кричу, зову на помощь — напрасно: отчаянный вопль мой теряется в воздухе; все тихо кругом, и только впереди раздаются беспрестанные выстрелы… Мне кажется, что они приближаются… Так точно!.. может быть, караульный офицер убит… люди остались без начальника… Вдруг я почувствовал — да, господа! клянусь вам честию — мне показалось, что пахнет порохом. О, так нет сомнения!.. Французы сбили наш аванпост; они близко — мои солдаты бегут!.. Как описать вам, что происходило тогда в душе моей? Я видел, себя обесславленным, погибшим — да: погибшим навеки! Кого мог бы я уверить, что не трусость, а один несчастный случай и неосторожность разлучили меня с моими солдатами в ту самую минуту, когда я должен был драться и умирать вместе с ними? Я видел уже себя отданным под суд, я слышал уже неизбежный приговор судей моих… в ушах моих раздавались ужасные слова: «По сентенции военного суда, подпоручик Двинской, за самовольную отлучку от команды во время сражения с неприятелем…» Милосердый боже!.. А отец мой!.. этот заслуженный, покрытый ранами и крестами дряхлый старик, который, прощаясь со мною, говорил мне: «Ну, друг мой! пришло горе и на святую Русь! Бог с тобой — ступай, умирай за царя и веру православную. Ваня! ты у меня один, как порох в глазе; но так и быть — его святая воля! Если ты умрешь с честию, то я поплачу, а все-таки увижусь с тобою; но если ты… боже тебя сохрани… тогда и там не смей мне на глаза казаться». И что же? Я сын этого почтенного воина, обесславленный, заклейменный вечным позором… Ах! все это представилось так живо моему воображению… голова моя пылала… Если б я мог, по крайней мере, остановить моих солдат, подраться с неприятелем — нет, проклятая лошадь лежала как мертвая! Я не мог ни привстать, ни пошевелиться, и, хотя продолжал кричать, но никто не спешил ко мне на помощь. Отчаяние, страх, беспрерывные усилия довели меня наконец до такого расслабления, что я начинал уже терять чувства, как вдруг вижу — ко мне бегут: это был казак, который услышал наконец мой крик. Он принялся тащить с меня лошадь, а я закричал охриплым голосом:
— Где французы, где?
— Французы? — отвечал спокойно казак, — вон там!
— Где?..
— За нашим аванпостом.
— Как, наши еще отстреливаются?.. Слава богу!
— Нет, ваше благородие! все смирно. Ну, бес тебя дери, вставай! — прибавил он, стащив с меня лошадь.
— Как смирно? — вскричал я, вскочив на ноги, — да разве ты не слышишь?
Казак вздрогнул, повернулся назад и стал прислушиваться.
— Что ты — оглох, что ль?.. Разве не слышишь, перестрелка?
— Никак нет, сударь! ничего не слышно.
— Да что ж это такое?
— Вот это, что стучит-то? Это толчея.
— Как?
— Да, ваше благородие! вот в этой мельнице, подле которой я стою.
Ух! какая свинцовая гора свалилась с моего сердца! Я бросился обнимать казака, перекрестился, захохотал как сумасшедший, потом заплакал как ребенок, отдал казаку последний мой талер и пустился бегом по валу. В несколько минут я добежал до рощи; между деревьев блеснули русские штыки: это были мои солдаты, которые, построясь для смены, ожидали меня у самого аванпоста. Весь тот день я чувствовал себя нездоровым, на другой слег в постелю и схлебнул такую горячку, что чуть-чуть не отправился на тот свет.
— Поделом, брат! — перервал Зарядьев, — вперед наука!
— И могу вас уверить, — продолжал Двинской, — что эта наука пошла мне впрок. Теперь, когда я веду смену, то иду всегда впереди, как на ученье, перед моим взводом.
— Да так и должно: когда офицеры при своих местах, так и солдаты делают свое дело. Ну что? зачем? — спросил Зарядьев, обратясь к вошедшему ефрейтору.
— Я прислан, ваше благородие, с пикета, — ответил ефрейтор.
— Зачем?
— На плесе показались две лодки, ваше благородие!
— Две лодки?.. с народом?
— Не могу знать, ваше благородие! Темновато; а должно быть, народу немало: лодки большие.
— Верно, опять пробираются с провиантом, в город.
— Никак нет, ваше благородие! они идут прямо на нас от Гданска.
— Что б это значило? Ступай скажи сейчас караульному офицеру, чтоб у людей все ружья были заряжены!
— Слушаю, ваше благородие!
— Постой! часовым окликать каждые две минуты друг друга.
— Слушаю, ваше благородие!
— И полно, братец! — перервал Сборской, — что тебе за радость по пустякам всех тревожить. Тут и спрашивать нечего: это наши сторожевые баркасы или канонерские лодки.
— А почему ты это знаешь?
— Потому, что они беспрестанно разъезжают по взморью, чтоб не пропускать никого с провиантом; это их дело, а ваше перехватывать только тех, которые пробираются вдоль берега.
— А если это французы? Нет, брат, в военное время дремать ненадобно. Ефрейтор! скажи также дежурному по роте, чтоб люди были на всякой случай в готовности и при первой тревоге выходили бы все на сборное место.
— Слушаю, ваше благородие!
— Ступай!
Ефрейтор сделал налево кругом, притопнул ногою и вышел вон из избы.
— Ну, Зарядьев! — сказал Сборской, захохотав во все горло, — как Рославлев пугнул тебя своим Шамбюром: ты, никак, в самом деле думаешь, что он едет к нам в гости.
— А черт его знает! — отвечал Зарядьев, набивая спокойно свою трубку. — Он ли, не он ли, по мне все равно; главное в том, чтоб нас никто врасплох не застал.
— Добро, добро! Тебя ведь ничем не переуверишь. Ну что ж, Ленской? Теперь твоя очередь каяться. Покорно просим рассказать, где, когда и чего ты изволил струсить.
— Из моей истории, — сказал Ленской, — можно сделать что хочешь: и забавный водевиль, и престрашную мелодраму, только должно признаться, что в обоих случаях роля моя была бы вовсе не завидная; но делать нечего: хоть и стыдно, а пришлось рассказывать. Прошу прислушать…