— Мы тогда в деревне жили. Она, бабушка, видал, какая? Кого хочешь, отчитает. Ее все боялись. Я с ней тогда в церковь ходил. Заходим, а перед ней все расступаются. На что поп, и тот читает, читает свою проповедь да на нее зирк, зирк глазами — как, мол, правильно говорю или нет? А она стоит и сверху поглядывает на всех строго.
Дома она молилась богу ночью, когда все спать ложились. Как дед захрапит, она подымется, посмотрит, закрыты ли у меня глаза, и слезает с кровати. Ты думаешь, она как молилась — как все? Нет, она по-другому. Станет перед иконой, голову подымет и смотрит на нее — сердито, будто та виновата перед ней. А сама ни слова не говорит. Простоит так с час, а то и больше, потом кивнет головой, перекрестится и спать.
Когда дед захворал, она вот так же стала молиться и заговорила с иконой вслух. Мне аж страшно сделалось. Я тогда не понимал ничего и боялся бога. А она с ним, как с простым мужиком: так и режет ему, так и режет.
«Ты, — говорит, — прибрал у него (это у меня, значит) отца, мать, сиротой оставил. Ужли же ты, — говорит, — совсем его без кормильца оставишь? Нешто можно так? Аль ты пустишь его с сумкой побираться? А ты, господи, пожалей его, Ваньку-то. Сам знаешь, никак ему нельзя без деда. Народ нынче плохой стал, маловерный — нешто он поможет? А я уж старая. На меня, господи, не надейся. Я вот хожу-хожу да и вытянусь».
Долго так говорила, все доказывала, что нельзя деду помирать. А он взял да и помер утром. Бабушка после этого не молилась дней десять — должно быть осерчала на бога. Даже в церковь не ходила два воскресенья подряд. Плакать она не плакала, однако, я видал — плохо ей было. Ночью не спала, есть ничего не хотела, все вздыхала и сама с собой разговаривала. А сердитая была — не подходи. Я сказал ей: «Бабушка, не надо? Ну его, проживем и без него». — «Без кого это?» — «Да без бога. Раз он не хочет помогать нам, так и не надо».
Как она вскинется на меня! «Ах ты щенок безродный! Да как это у те язык повернулся? Да нешто можно так про бога? Да кто это те научил?»
Как сама ругалась с богом, так это ничего, а как мне, так нельзя.
К весне нам стало совсем трудно жить. Хлеб кончился, картошка кончилась, пшена у нас вовсе не было. Взаймы никто не давал, только смеялись: «Чем, говорят, отдавать будете? Спасибом?» Бабушка злилась и ночью выговаривала богу: «Господи, да как ты терпишь этаких на земле? Да чего ты глядишь? Взял бы да послал на них бед всяких, мору, голоду. Вот, мол, глядите, мошенники. И не то еще будет…»
Когда она крестилась, руки у ней тряслись, было похоже, как-будто она грозит богу. Я боялся, что она бросится на икону и станет бить ее кулаками.
Перед пасхой бабушка взялась попу стирать. Белья был целый ворох. Мы провозились с ним три дня. Бабушка стирала, а я носил ей воду и помогал выжимать. Полоскали мы на пруду. Там было холодно, дул ветер, мы продрогли до костей. А поп нам за все это 60 копеек дал. Бабушка пришла от него, легла на кровать и заплакала.
Вот тогда-то к нам и приехал Максим Иваныч, зять бабушкин. Ты его знаешь, наверно. Он тут, в городе, служит на почте. Приехал и давай уговаривать бабушку — поедем да поедем в город.
«Вы, — говорит, — нам мать родная. Что вы будете тут мучиться? А ну, какой случай — захвораете или что? Изба ваша пропадет, добро все пропадет, парнишка не при чем останется. А там мы все это к делу произведем. Ваню в школу отдадим, вы будете жить, как в своем родном дому. Никаких вам — забот…»
Сам он был тихий такой, ласковый. Не курил, не пил, ни разу не выругался. Что ни слово, то у него — господь, бог, господи. Ну, бабушка и поверила, Избу мы продали, вещи все попродали, деньги Максим Иваныч на сохранение взял.
Я не верил ему, думал, он хочет надуть нас. Смотрю — нет, ничего. Приехали в город, он все такой же добрый да ласковый. За бабушкой ухаживает, чуть не на руках ее носит, мне новую рубашку купил, штаны. Жена его, тетя Саша, тоже хорошо с нами обращалась. Жили мы с бабушкой отдельно в маленькой комнатке. Бабушка повесила тут свою деревенскую иконку и каждую ночь молилась, как раньше — про себя, молча. А я уже знал: если она молится про себя, значит ей хорошо.
На улице у меня завелись товарищи. Я стал ходить к ним и совсем забыл про дом. Вечером приду, поем скорей и спать, а утром, как встану, опять на улицу. Часто, когда я приходил домой, бабушки не было в нашей комнате. Тогда я обязательно находил ее у Максима Иваныча. Они сидели за столом. Максим Иваныч читал вслух толстую книгу, наверно, евангелие, а бабушка хмурилась и смотрела на его губы. Иногда рядом с ней усаживалась тетя Саша. Иногда приходили чужие люди. Тогда они не читали, а разговаривали — все про бога, все про бога.
Один раз Максим Иваныч с бабушкой повели меня вечером в какой-то дом. Я и сейчас не знаю, где он — тогда не разглядел, а больше меня туда не брали. Там, в большой комнате, сидели люди и разговаривали между собой — опять про бога. Говорили они точь-в-точь, как Максим Иваныч: тихо, скучно, будто умер кто. Я попросился домой, но Максим Иваныч велел мне сидеть и слушать. К бабушке подсел один худенький, маленький, с лысиной и начал обхаживать ее. Люди все приходили. Когда их набралось почти полная комната, лысый встал, сказал что-то громко, и вдруг все заголосили не то песню, не то молитву. Я не утерпел и засмеялся — очень уж чудно у них вышло. Максим Иваныч незаметно ущипнул меня за плечо и долго не выпускал из пальцев мою кожу. Сам голосит, как все, даже глаза закрывает, а сам все больней щиплет. Только когда из глаз у меня брызнули слезы, он выпустил.
После этого опять говорил лысый, потом другие, потом снова голосили и снова разговаривали про бога. Я сидел, сидел и заснул. Очнулся — уже все выходят. Мы тоже пошли. Максим Иваныч за всю дорогу не сказал со мной ни одного слова. Только дома он ни с того, ни с сего сказал: «Вот что, Ваня. Завтра я отведу тебя к одному человеку хорошему, в мастерскую. Сапожному делу будешь обучаться». — «Как сапожному? А ты сказал — в школу». — «В школу поспеешь. В ней, в школе-то, нынче хорошему мало научат. Тебя дедушка научил читать да писать, и хватит пока».
Я думал, бабушка заступится за меня, а она только погладила меня по голове и сказала: «Ничего, Ваня. Ты слухайся его, дядю Максима. Он тебе зла не сделает».
И стал я ходить к сапожнику Постникову. Он был тоже баптист, такой же тихий и хороший, как и все они. Ну, а работать заставлял меня до сумерек. Да еще как — чтобы за весь день ни одной минуты не просидел зря. Чуять задумаешься или заглядишься — сейчас подойдет и начнет выговаривать: «Херувимчик ты мой, как бы тебе в ротик верблюд не забег, ишь как ты его разинул. А ты поверни головку-то да нагни ее, да руками поживей, поживей. Во-от, так. Погубит тебя улица, обязательно погубит».
Мне и без него было хоть плачь: все мои товарищи в школу ходили, а я целый день должен был сучить дратву да мокрые подошвы разбивать. А тут он еще, тихоня эта — так бы и двинул его колодкой.
Про дом и про бабушку я теперь вовсе не знал ничего. Видел, что по вечерам они долго разговаривают. А про что говорят, не знал, да и знать не хотел: они дружат, а мне-то что? Какая мне от этого польза? Бабушка про меня, должно быть, забыла. Иной раз я нарочно ложился спать без ужина, и она ничего, даже не замечала этого. А я думал: «Ну и пусть. Значит, они ей дороже, чем я. Небось, если бы дедушка был живой, с ним не так бы было».
И вот один раз я проснулся ночью, смотрю — бабушка опять разговаривает с иконой. Руки у нее сложены вместе и висят на животе, голова опущена, и вся она сама на себя не похожа: слабенькая такая, жалкая. И иконе она не грозила, как раньше, а упрашивала ее. Я все запомнил, что она тогда говорила: «Господи, посоветуй ты мне. Одна, ведь, я, не с кем мне больше. Кабы у меня был кто, а то… Наседают они, зовут. А что я им скажу? Слушаю их и вижу: правильно они говорят. И живут правильно. Как надо, живут, по-божьи. Не то, что наши… О-ох, горюшко мое, горе! Куда я пойду, как не к тебе, господи? Кто мне укажет? А ты вот не хочешь…»
Тут только я догадался, чего им надо от бабушки — Максим Иванычу, тете Саше всем этим баптистам; — надо, чтобы она перешла в ихнюю веру. Для этого и в город привезли ее, для этого и ухаживали за ней.
Я спрыгнул с кровати и подбежал к бабушке.
«Бабушка, не слушай ты их. Они тебе врут все. Жулики они, вот кто! Ты думаешь, они правда хорошие, да? Верь им больше».
Я хотел расписать ей баптистов так, чтобы она сразу наплевала на них. Но тогда я про них ничего не знал. Сказал, было, про Максим Иваныча, как он ущипнул меня, — она говорит; «Правильно, так тебе и надо. Кто это на молитве смеется?»
Про хозяина сказал, как он злится и шипит на меня, — опять ничего не вышло.
«Для тебя же, говорит, все это. Ежели работать не будешь, то и не научишься».
А больше мне и говорить нечего. Тогда я взял и соврал:
«Я еще про них знаю, сколько хочешь. Только я сейчас не скажу тебе, а после. Вот тогда ты увидишь, какие они».
После этого я сказал своим товарищам, чтобы они узнавали про баптистов все самое плохое и рассказывали мне. И вышло — ну как-будто я заранее все знал. Даже больше, чем я думал. Про хозяина моего, Постникова, я ничего не знал, а он, оказывается, потихоньку водку пил и дрался с хозяйкой. Мне когда сказали товарищи, я стал следить и под стойкой в старых колодках нашел бутылку с водкой. Про Максим Иваныча сказали, что у него родной отец в другом городе нищим ходит, милостыню собирает. Тот, лысенький, что обхаживал бабушку на собрании, оказывается, старшим у них был, в роде попа. Про него одному мальчишке отец сказал, что он сделал такое плохое, что маленьким и говорить нельзя.
Каждый день, когда я возвращался от Постникова, на углу у нашего дома меня поджидали мальчишки. Они рассказывали мне про баптистов все, что узнали за день. А я копил это все для бабушки.
Недели через две у меня накопилось столько, что я сказал товарищам: «Довольно. Больше не узнавайте, и так на два вечера хватит».
В этот день я отпросился у хозяина пораньше, сказал, что мне в баню надо сходить. Пришел домой, бабушка на кухне гладит. Я попросил ее, чтобы она не ходила к Максим Иванычу, а как кончит, шла бы в нашу комнату — мне надо рассказать ей. Она ничего не ответила, однако, после ужина сразу пришла. Я сейчас же давай выкладывать ей. Говорил, говорил — часа два, наверно. И про Максим Иваныча, и про хозяина, и про других все выложил. Потом поглядел на нее — она сидит согнутая, обвислая, будто из нее все кости повынимали. Я думал, она заснула. Нет, глаза открыты, только смотрит не на меня, а мимо.
«Бабушка, ты что? Бабушка! А бабушка!»
Она отмахнулась от меня: «Ой, да ну те! Тут без тебя тошно» — «Бабушка, ты слушала меня или нет?» — «Ну, слушала». — «Теперь знаешь, какие они?» — «Спать, вон, ложись. Проспишь утром».
На другой вечер, когда я пришел домой, бабушка была у Максим Иваныча. Я думаю: «Ага, теперь она ему задаст. Теперь он будет знать, как щипаться». Дверь в ту комнату была закрыта. Я хотел подслушать, да тетя Саша мешала, все время вертелась тут.
Тогда я ушел в нашу комнату, сел на табуретку под иконой и стал ждать. Мне не хотелось ни ужинать, ни спать, только хотелось скорей увидать бабушку и узнать, что у них там было. Она не приходила долго. Часы пробили раз, другой, третий, Четвертый. Наконец хлопнула дверь, застучали шаги — две пары. У нашей двери голос Максим Иваныча сказал: «А что говорят, матушка, это все пустое. И про господа нашего Иисуса Христа чего-чего только не говорили враги!»
Он зашел первый, за ним бабушка. Она была такая же, как и вчера, будто без костей. Максим Иваныч пошел прямо на меня. Мне показалось, он ударить меня хочет, и я отскочил к кровати. Он подошел к табуретке, взял ее, переставил ближе в угол и встал на нее ногами. Бабушка стояла возле кровати и следила за ним. Глаза у нее были широко раскрыты. Максим Иваныч поднялся к иконке, снял ее с крючка и вдруг сильно ударил об колено. Иконка разломилась на-двое.
«Вот видите, матушка, и никакого на доске бога нет. Бог, он в сердце у каждого, а на доске одна чушь поповская».
Бабушка пошатнулась и осела на кровать. Он было кинулся помочь ей, но она кое-как сама поднялась. Максим Иваныч взял разбитую иконку подмышку и вышел. Бабушка еле-еле стояла на ногах. Я не стал ее ни о чем спрашивать, а скорее сам постелил постель. Она как была в платье, легла и закрыла глаза — может, заснула, а может так, от меня.
С этого дня Максим Иваныч устроил так, что я и ночевать стал у Постникова. Только по воскресеньям мне позволяли уходить из мастерской на весь день. Но дома мне теперь нечего было делать. Бабушка ходила, как во сне, и ничего не соображала, с ней и говорить нельзя было. Максим Иваныч на меня злился, тетя Саша злилась. И я сначала только наведывал бабушку, а потом и вовсе не стал ходить домой.
Я думал, бабушка очнется и сама позовет меня, а она не звала. Уже зима прошла, весна вся, а она и не думала звать. Тогда меня опять потянуло увидеть ее. На троицу, как только хозяин отпустил меня, я отправился домой. Недалеко от нашего дома мне встретился товарищ один.
«Ваня, помнишь, ты спрашивал про баптистов? Сегодня у них крестины. Хочешь посмотреть, как они больших крестят? Если хочешь, тогда поедем в Опалиху, они там на речке будут. Только скорей надо, сейчас, а то опоздаем на поезд».
Я хотел сначала домой зайти, но он говорит: «После зайдешь. Что она, убежит от тебя, бабушка? Мы только посмотрим и назад. Тут близко».
В Опалиху шел товарный поезд. Мы уселись на тормоз и зайцем доехали. Там на речке собралось уже много народу. Баптисты были разодетые, веселые, как на пасху. Крещение еще не начиналось — ждали кого-то. Мы с товарищем отправились вниз по реке, нашли закрытое место и хотели искупаться. Но вода была еще холодная, и мы вернулись. Когда мы снова подошли к толпе, там уже началось. Все баптисты пели свои песни. Я увидал тут и хозяина моего и Максим Иваныча с тетей Сашей. В середине мелькнула лысина того маленького, старшего ихнего. Мелькнула и опять пропала.
Мы пролезли в середину. Баптисты не пускали нас, тискали кулаками, отпихивали, но мы все-таки пробрались. Я вылез и опять увидал лысого. Он был в длинном белом балахоне, с евангелием в руках. А рядом с ним… Рядом с ним стояла бабушка! Я так и застыл на месте.
Лысый поднялся на носках, подтянулся весь к бабушке и что-то долго ей говорил. Она, как кукла, кивала ему головой. Он уж кончил говорить, а она все кивает, все кивает. К ней подошла женщина и отвела ее немного подальше, к трем другим женщинам — тоже, наверно, креститься пришли. Кругом них настановились баптистки, так что совсем закрыли их. Сверху только виднелась бабушкина голова, потому что она была выше всех.
Около этого круга уставились еще два мужчинских: в середине, должно быть, новички, а кругом них, стеной, старые. Баптисты еще громче завыли песни. Потом круги раздались, и новички очутились тоже в белых балахонах. Их, наверно, для этого и закрывали, чтобы они могли переодеться. Лысый вышел вперед, к берегу, остановился, поглядел, готовы ли все, и пошел в воду. За ним двинулись балахоны — отдельно мужчины и женщины.
Тут, когда они входили в воду, к бабушке подбежала из толпы оборванная женщина.
Она схватила ее за руку, придержала немного и быстро сказала несколько слов. Бабушка, должно быть, услышала, но не поняла ничего: она посмотрела на женщину так, как-будто перед ней ничего не было, кивнула раза три головой и пошла дальше. На ходу она еще кивала головой и один раз оглянулась на женщину.
Балахоны расстановились в воде. Лысый открыл евангелие, почитал из него и передал своему помощнику. Потом начал говорить молитву и в это время подошел к одному новичку. Положил ему правую руку на спину, левую на грудь, запрокинул назад и окунул в воду. А сам, не переставая, читал молитву. Окрестил одного, перешел к другому, от него к третьему — так и шел по порядку.
Бабушка тоже стояла в воде. Она все это время шевелила губами, кивала головой и поглядывала на берег, на ту женщину. А ее там и не было давно, баптисты оттерли ее назад.
И вдруг, когда до нее оставалось только два человека, бабушка испугалась чего-то. А может, поняла, наконец, что с ней делают. Или, может, по-настоящему услыхала, что ей говорила та женщина. Она снова оглянулась на берег, поискала глазами. Женщины не было, но зато она увидала меня и улыбнулась мне, как раньше улыбалась. Потом она подошла к лысому и спросила у него что-то. Я не разобрал, но сказала она вслух. Баптисты, новые и старые, насторожились. Лысый крестил женщину. Он кое-как сунул ее в воду, поставил на ноги и обернулся к бабушке. Лицо у него перекосилось от злости, однако, он сдержался и тихо, чтобы никто не слыхал, принялся объяснять бабушке.
«Ты мне зубы-то не заговаривай! — крикнула бабушка. — Хватит, наслухалась вас. Ты прямо скажи: отдашь или не отдашь?»
Баптисты заволновались. Помощник лысого хотел увести бабушку, но она оттолкнула его. Сам лысый начал быстро уговаривать ее. Она слушала, слушала, да как плюнет ему в лицо!
«Тьфу тебе, в бесстыжие твои глаза!»
Лысый вытерся рукавом и зашипел: «Уберите ее, братья. Сбесилась старая…» Двое баптистов взяли бабушку под руки и потащили из воды. Она отбивалась и кричала: «Ага, сбесилась! Слопали избу, а теперь сбесилась. Жулики, сдохнуть бы вам…»
Я кинулся к ней, ударил одного баптиста по руке и крикнул: «Пустите, она не сбесилась вовсе! Сами вы сбесились».
В толпе были посторонние, не баптисты. Они стали на нашу сторону: Один здоровый мужик подошел к нам: «Эй, вы! Вы потише с ней. Потише, говорю. Что вы ее треплете?»
Баптисты выпустили бабушку. Лысый не кончил крестить и прибежал замазывать:
«Вы, товарищи, не обращайте внимания. Старуха, видите ли, не в своем уме, я так считаю. Она, видите ли, пожертвовала в пользу общины известную сумму денег. Сама, своей волей подписала, мы, ведь, силой никого не заставляем. У нас и запись есть, документ. А теперь она, видите ли, назад требует».
«Да брешет он! — закричала бабушка. — Брешет, пес старый. Палец я только приложила. Об подушечку запачкала и приложила. Как это я подписать могу, ежели я неграмотная? Улестили они меня. Парнишку мово, Ваньку, вот этого, в люди обещали вывести. А сами на работе гноят его. С утра до ночи».
Здоровый мужик перебил ее: «Погоди, старуха. Ты не кричи зря. Ты лучше бери-ка свою одежу да идем отсюда. А то они еще накладут тебе». — «Да, как же, родимый, а деньги-то? Пропадут, ведь, они. А у меня вон парнишка. Ну-ка я помру — куда он тогда?» — «С деньгами разберешься, этого дела ты не оставляй. Сходи, куда я тебе скажу, там напишут заявление в суд, а уж суд стребует с них. А сейчас одевайся да поедем домой. Все равно, тут ты не добьешься толку».
Бабушка за двумя женщинами оделась в свое платье. Балахон она скомкала и бросила им в лысого: «Нате, мошенники, подавитесь. Может, другого дурака найдете».
И мы уехали домой. Часа через два вернулись Максим Иваныч и тетя Саша. Они сели обедать, а нас не позвали. Мы в этот день до вечера просидели голодными. Я пошел в мастерскую, думал там поесть и бабушке чего-нибудь утащить. Но хозяин не дал мне даже шапки снять.
«Вот что, ангел мой: забирай свою постель и чтобы больше тобой не воняло тут. Слыхал?»
Так мы и легли голодные. Утром к Максим Иванычу пришел лысый. Они побыли немного вдвоем, потом Максим Иваныч зашел к нам. Он швырнул на кровать бумажный сверток, глянул на бабушку и побелел: «Вот… деньги ваши… Радуйтесь, утешили сатану… Тут сто семьдесят. Остальные мы вычли за то, что жили у нас, кормились. За год, по пятнадцати рублей в месяц».
«А работала у вас, за это не считали?» спросила бабушка. Он ничего не ответил, повернулся и вышел. Немного погодя пришла тетя Саша. «Вам бы, маменька, уехать, в деревню бы. У нас теперь вам нельзя жить».
Бабушка смотрела на нее долго-долго. Потом покачала головой и сказала: «Сукина ты дочь! Это у тебя и повернулся язык — мать выгонять? А того не подумала — куды я теперь? Кому я нужна на старости лет? Избу отняли, а теперь ступай куда хошь, так, что ли?» — «Сами же виноваты. На весь город осрамили нас». — «Прочь! Прочь, окаянная!! Чтобы глаза мои не видали тебя».
После этого мы прожили у них с неделю. Бабушка себе места не находила. Она то собиралась уезжать в деревню, то откладывала это, то снова собиралась. Богу она совсем бросила молиться, разговаривать ни с кем не хотела, ела плохо, спать совсем не спала. За эту неделю она сделалась худая, как палка. Я пробовал уговаривать ее, утешать — куда там! И не смотрит даже.
Если бы не Анна Ивановна, жена товарища Михайлова, бабушка, наверно, с ума бы сошла. Она умная, Анна Ивановна. Ей кто-то рассказал про бабушкино крещение, и она сразу поняла, что нам теперь не мед.
Сначала она перетащила нас к себе — в няньки бабушку взяла. Бабушка у них пометалась еще с месяц и стала затихать, успокаиваться. Потом Анна Ивановна начала понемногу разговаривать с ней. Я не знаю, про что они там говорили, только бабушка с каждым днем все делалась веселее. К осени она совсем поправилась. А когда Анна Ивановна записала меня в школу, так она даже сказала: «Может, оно и лучше, что из деревни-то мы уехали. И правда, может, до дела дойдешь».
Ну, вот и все…