Первые дни сентября. Льют дожди. Пасти стадо холодно и мокро. После дождя с градобоем мужики засеяли свою н испольную землю. Через несколько дней загоны стали бледнорозовыми, а еще через два пышно закудрявилась озимь. На степи поднялась отава. Мы гоняем на старое пастбище.
Дядя Федор снова обрядился в старое одеяние. Он задумчив и угрюм. С нами говорил мало. Наверное, думал о проданной «душе».
Несмотря на плохой урожай, некоторые в селе готовились к свадьбам. Свадьбы начнутся с престольного праздника — Воздвиженья. Более богатые будут справлять свои свадьбы на Покров. Бедным выгодно заодно справить и свадьбу и престольный праздник.
Ходили слухи, будто в уезд вызвано много солдат. Будто то в одном, то в другом селе они пороли мужиков. Не потому ли до поры до времени присмирел и наш управляющий. И даже сам предложил сеять озимое. Тревога нависла над селом. Лишь парни да девки гуляли попрежнему. Отделяясь парами, ребята обхаживали девок, уговаривали, перебивали друг у друга невест, дрались. Сосватанные ходили обнявшись или сидели где‑нибудь поодаль и о чем‑то тихо ворковали. Мне очень хотелось послушать, о чем они говорят. Особенно парни. Что‑нибудь очень интересное. Ведь и мне когда–никогда, а придется также сидеть с засватанной невестой и говорить с ней. О чем я буду с ней говорить? Что скажу ей такое, чтобы она смеялась или хоть поддакивала? Нет, не знаю, а надо научиться. И я не раз, проходя мимо воркующих парочек, затаив дыхание, прислушивался. И ничего, кроме пустых, обыденных слов не слышал.
А какие стали парни ласковые! Иной бывало не пропустит ни одной девки, чтобы не толкнуть ее, не повиснуть у нее на плечах, а на посиделках — сбросить с гребня куделю, выдернуть из вязанья спицу. А тут вдруг стал такой тихоня, будто вот–вот его самого обидят.
Я заметил, что некоторые парни поменялись девками. Иной гулял все время с одной, теперь гуляет с другой. Уговаривает ее, втихомолку дает дешевые конфетки, подсолнухи, выпрашивает у нее платок, кольцо, просит сшить кисет. Немало пролилось и девичьих слез от обиды. Как же: то парень гулял с ней года два, то вдруг, когда уже дело шло к женитьбе переметнулся к другой, да еще — к подруге, которой она поверяла все свои сердечные тайны.
Скоро я догадался, почему иные парни изменили девкам. От этой догадки у меня захолонуло в сердце. Все было очень просто: парни, когда дело клонилось к женитьбе, стали подбирать себе девок так: богатые — богатых, бедные — бедных. Редко богатый обхаживал бедную. Над таким смеялись, считали его дураком или говорили, что «дело тут нечисто».
Так засудачили и об Илюшке с Агашкой. У них уже был «запой». Запой этот удивил все село. Хотя и знали, что Илюшка давно ухаживает за Агашкой, но никто и в голову взять не мог, что он ее засватает.
Агашка — девка красивая, здоровая, щеки — кровь с молоком, чернобровая, густоволосая. Не в. семье бы Евсея Клюшкина ей родиться, которая тем только и разнится от нашей, что они стадо не пасут да по миру не ходят. Щигрина же семья чуть уступает Гагариным. У них тоже купленные «души». Илюшка — младший сын. На лицо он неказист, от других парней ничем не отличим, не гордый, как его сверстники из богатых семей. Один в нем «порок» — чтение книг. Тут он нам с Павлушкой под стать. Затягивая его в чтение, мы хитро вынуждаем его покупать новые книги. Деньги у Илюшки водились. Недавно он достал знаменитый роман «Буря в стоячих водах». Домашние не любили Илюшкина чтения. Ему тоже приходилось читать украдкой.
Второй его «порок» — простота. Он готов отдать последнее. Он не раз угощал нас яблоками, украдкой приносил нам краюху пирога.
Вот такой‑то мечтательный и простой парень из богатой семьи влюбился в Агашку. Она тоже полюбила его, но никогда и не думала, что ее возьмут в богатую семью. Говорят, он еще весной поклялся ей, сказал какое‑то слово, и тогда она поверила. Поверила и стала готовиться к свадьбе — справлять наряду. Справить бедной девке такую наряду, чтобы не было стыдно жить в богатой семье, — дело не легкое. Все лето работала она — то на поденщине у богатых, то на барском гумне, то у самих же Щигриных. О своих приготовлениях Агашка, видимо, сказала матери, а та — отцу. Мать тоже ходила на поденную, а в свободное время стирала белье на семью попа и лавочника. Как ни скрывали будущие молодожены свою тайну, о ней все‑таки узнали люди, а затем и семья Щигриных. Все четыре снохи, взятые из богатых семей, насторожились. Когда Агашка работала у них, они зорко приглядывались к ней. Приглядевшись, увидели, что работает Агашка хорошо, характером смирная, робкая, молчаливая. Словом, такая сноха, да еще младшая, как раз и нужна в богатую семью, чтобы взвалить на нее самую черную работу. Снохи ничего не имели против Агашки. Но когда слух дошел до старика Фрола, отца Илюшки, и старухи Секлетиньи, они сразу отказали ей в работе. Даже думать они не хотели, чтобы породниться с такой семьей. Стыд и смех будет на все село. Как они посадят вместе за стол четырех богатых сватов с одним, чуть не нищим? Как он, Фрол Щигрин, пойдет со своей родней угощаться в тесную избенку Евсея? Где они там рассядутся и чем их будет Евсей потчевать? Щами из солонины? Пшенной кашей? Для одного только угощения у него не хватит всего имущества.
Когда кончились почти все работы, Агашка с матерью поехали на базар. На заработанные с большим трудом деньги они, долго выбирая, купили хорошей материи на сарафаны, на кофты, на исподнее белье. Купили полусапожки с калошами. Еще остались деньги, но было пока не куплено самое главное: сукно на поддевку, чесанки с калошами или хоть валенки да шаль. Много надо денег. Вот если бы знали раньше, они как‑нибудь из года в год скопили, а теперь надо сразу. Другое дело выйти в бедную семью. Тогда одеть невесту — забота парня и его родителей. Те дали бы «кладку»: поддевку, чесанки и шаль, а может, еще овцу. А коль идет в богатую семью, о «кладке» и думать нечего.
На оставшиеся деньги смогли купить только чесанки. А там предстояло справить постель. Да какую еще! Вон сколько нужно денег.
— Доченька, ну‑ка все это зря? — пугалась мать.
Но Агашка уверяла, что обязательно придут сватать. И Клюшкины, подсчитав, сколько денег надо на поддевку, на шаль, одеяло, на подушки, на покрывало, — словом, сколько нужно, чтобы прикрыть всю бедность, решили продать корову. Семья останется без молока, но счастье дочери дороже. Авось богатая родня будет потом помогать.
Корова была продана. Купили темносинего сукна на поддевку, каракулевую серую опушку на воротник, на рукава, как у богатых невест, голубого сатина на одеяло, ваты — первый сорт! — подкладки, белого материала для покрывала, кружев, наволочек, поднаволочек и черную огромную шаль с кистями под венец.
От коровы денег осталось только на запой. А там ведь свадьба! Но на свадьбу обещался дать денег брат отца, Степан.
Все подробности приготовлений стали известны в селе. Деревенские мастерицы строчили сарафаны по новой моде, как у богатых невест, поддевку решили отдать шить в чужое село портному.
Что происходило в семье Щигриных, какие были разговоры у Илюшки со стариками, неизвестно. Говорят, будто здорово ругались, но ругались в избе, чтобы никто не слышал. Вечером как‑то Илюшка сказал Агашке, что дня через два надо ждать сватов. Ноги подкосились у девки. Стало быть, не обманул, стало быть, все расходы не зря. И Клюшкины приготовились к встрече.
И сваты действительно пришли.
Для приличия Агашкина мать запросила «кладку», но сваты, чтобы не обидеть, улыбнулись и обещали овцу с ягненком. Клюшкины согласились, спросили невесту — согласна ли? Агашка покраснела и, крикнув «воля ваша», убежала. Но прежде чем хлопнуть по рукам, сваты как бы между прочим попросили показать, в чем невеста пойдет под венец и какую постель привезет.
При обычном сватовстве это нанесло бы смертельную обиду родным невесты, но тут — дело особое. Агашкина мать выложила из сундука все, что было закуплено. Две свахи осмотрели внимательно, на свет и наощупь, даже послюнявили материю, и тогда сказали:
— Хорошо, не голая.
— Что вы, нешто можно? Аль не знаем, куда выдаем? Дай бог им счастья! — сказала мать и чуть не расплакалась.
Запой был в пятистенной избе соседа. Глядеть под окна на такое диво пришли парни и девки со всею села. Агашка сидела с Илюшкой. Она была теперь еще красивее. Просто загляденье. И уж, наверное, не у одного парня кз богатых семей дрогнуло сердце. Что богатство? Дело наживное! А тут, гляди, какая будет жена.
Запой прошел неплохо. И сами Щигрины начали готовиться к свадьбе.
В церкви происходили оглашения. Упоминали: кто на ком женится. К Воздвиженью готовилось свадеб семь. Щигрины по уговору с Кдюшкиными решили праздновать свадьбу за неделю до Покрова.
Заметался Евсей в поисках денег. Нужно запасти вина, муки пшеничной, мяса и мало ли еще чего! Занял тридцать рублей у лавочника, продал на корню полдесятины озими, еще где‑то перехватил, овса две четверти на базар отвез.
Кроме завистников, все были рады за Илюшку с Агашкой. Рад был и я, хотя знал, что почти все парни, как только женятся, почему‑то бросают читать книжки. Правда, бывают и такие, как вот наш отец. Но, может, потому‑то мы и бедные, что отец сует свой нос больше в книжки, чем в хозяйство…
Сейчас мы с отцом в амбаре. Он собирается ехать на базар продавать рожь. Уже два раза требовали подати и недоимку. Богатые успели уплатить. У них не было недоимки с какой‑то таинственной пеней. Пеня эта мне страшна тем, что она, как отец говорит, все время «растет». Недоимки на нас около ета рублей, да пени восемнадцать, да податей за этот год тридцать пять. Продать все наше имущество — и то не наберешь половины. А там еще долг лавочнику Блохину, долг рожью Устину Карпову, Дериным, там еще что‑нибудь — а ведь целый год нашей ораве надо жить.
В худом и неуклюжем сусеке уже сейчас виден пат. Ржи в углу не больше сорока мер. Отец насыпает пятнадцать мер. Прикинув, что всей ржи нам едва хватит до Рождества, я с ужасом смотрю, как после каждой взятой меры ее становится все меньше и меньше. А что дадут эти пятнадцать мер? Ну продаст отец рожь копеек по восемьдесят, выручит рублей двенадцать, гостинцев на полтинник купит, а с податями и долгами все равно не расплатится. И я подумал:
«Что бы царю‑то простить нам долги! Ведь и в молитве говорится: «…и остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должникам нашим». Нет, там ведь о грехах говорится. А грехи — какие это долги? Вот где настоящие долги‑то, — остатки хлеба выгребаем».
— Подержи торпище, — говорит отец.
Телега стоит у дверей амбара. На торпище насыпана тощая, словно поджаренная рожь. Отец, низко пригибаясь, выходит с мерой из амбара. Очень уж мала дверь. Отец сыплет рожь медленно. Лицо у него угрюмое. Мне жалко его. Мать обзывает его лежебокой, бессухотным, но это — неправда. Он делает все, что в его силах. И рад бы больше, да не умеет. И смелости в нем нет, расторопности, пронырливости. Что он может сделать, если нас такая орава, а земли — еле двум прокормиться? Вот когда подрастем, тогда уж мы… А что мы сделаем, если земли на нас не прирежут? Харитон говорит, что барскую землю сами господа не отдадут, а надо у них отнять силой. Это хорошо только говорить.
— Тринадцать! — высыпает отец еще меру.
Он ставит ее на телегу, не торопясь лезет в карман за табаком. Табак у него в треугольном пузырьке с непонятной мне, уже пожелтевшей, надписью: «эссенция». Нюхает отец тоже не торопясь, упорно о чем‑то думая.
— Тятька, — говорю тихо, — если будут календари на новый год, не пожалей четвертака. Купи Всеобщий или Народный, только Церковный не надо.
— Денег, сынок, жалко.
— За меня ты все забрал? Сколько за дядей Федором осталось?
— Пять с полтиной.
— Вот видишь. Хоть бы валенки за пастьбу мне купил. Пас, лас, а за что? Все сожрали.
— Эх, сынок, разь, до валенок нам? В лаптях проходим.
— Ив церковь в лаптях? Ну, нет. Тогда покупан на всех одни. На Захара, меня, Фильку, Ваську. В переменку будем в церковь ходить.
— Куплю, — быстро соглашается отец. И уже потому, что он так быстро ответил, знаю, что о новых валенках и думать нечего.
— За Мишку в имении тоже все деньги забрал?
— Рублей пятнадцать взял. Он больше не дает.
— Почему? Делиться, что ль, вздумал?
— Чего нам делить‑то? Он ведь, Петя, вроде в годах. Ему восемнадцать. Вроде скоро пора и жениться.
Мне стало стыдно. Я совсем не подумал, что Мишка почти жених. Но какая девка пойдет в нашу избу?
Отец еще насыпал две меры и начал увязывать. Стянул торпище, сколол его деревянными спицами, сверху связал концы большим узлом. Перед светом вместе с другими он тронется за двадцать пять верст в большое село на базар. С отцом ездил только один раз Мишка, который видел таинственную машину–чугунку. Машина, слышь, катится по толстым железным брусьям быстро, а куда — неизвестно.
Во дворе ел овес с мякиной Князь–мерин. Ему предстоял трудный путь. Всех, кто ехал на базар, страшила какая‑то крутая гора.
Во время ужина, — а ужинали в сенях, в избе — рой мух, — мать наказывала отцу что купить. Отец только гмыкал, а мать строго повторяла: «Гляди, не забудь!» Как мать не понимает, что отец все равно ничего не купит, а если купит хоть половину, от денег и копейки не останется. Филька сдуру просил купить ему складной ножичек. Отец ему тоже гмыкнул. Наказывали что‑то и Захар и Васька. Отец уже не гмыкал, а молчал.
В сени вошел староста со сборщиком.
— Едешь, Иван? — спросил староста.
— Собираюсь.
— Все уплатишь?
— Кто знает. Все‑то где…
— Поднатужься. Строго, слышь, будет.
— Рад бы, да бог не уродил.
— Так‑то так, а начальство знать ничего не хочет. В других селах, слышь, опись — кто не платит. Отбирают по самой дешевой оценке.
— Ну, у меня взять нечего, — ответил отец. — Пущай описывают избу, может, за гнилушки целковых двадцать дадут.
— Гляди, — сказал староста и ушел с бородатым сборщиком.
У матери руки тряслись. Чуть слышно проговорила:
— Вот окаянна сила принесла. Как чуют.
— Да, мать, чуют. А где нам взять?
…Я не слышал, когда уехал отец. Утром поднялся — и снова за свое. Сначала завтрак, потом выгон скота. Знакомое до каждой межи, до каждой рытвины поле. Пасти стало лучше. Не было жары, поднялась трава на межах и загонах. Только озимь соблазняла коров.
Я простудился, и когда отец поздно вечером приехал с базара, я уже лежал на кутнике. Бросало в жар, в озноб, было больно глотать. В избе горела лампа. К моему удивлению, отец все‑таки кое‑что привез матери. Особенно она обрадовалась дешевенькому ситцевому платочку. Она была так рада, что даже не примерила его, боясь помять. Лицо ее сияло. Я глядел на мать, и слезы душили меня. Как. мало ей нужно! Да и что она, наша мамка, в этой проклятой жизни видела! Лучше уж не думать. А какая она ласковая со всеми. И все из‑за пестренького платка. А цена‑то ему всего пятнадцать копеек. Мать обязательно наденет этот платок на престольный праздник.
Еще отец купил сковороду, чугунок, жестяной ковш да пять деревянных ложек. Братья шумели из‑за ложек, а Филька делал на своей пометку. Ложки необыкновенные: крашеные, с цветочками. Никогда у нас таких не было. Мне тоже хотелось взять себе ложку, но за меня догадалась мать. Она отложила сдну и строго сказала:
— Эта — Петьке.
Еще что‑то вынимает отец из кошеля. Э, связка кренделей на мочалке: Никак штук двенадцать! Он кладет крендели на стол, и наша избенка оглашается радостным криком. Еще бы, такой гостинец бывает только раз в году. Каждому по кренделю. Прежде, чем крендель съесть, еще вдосталь им налюбуешься, осмотришь его со всех сторон, изучишь каждую складочку, обнюхаешь, по столу прокатишь и, уже наигравшись, на второй, а то и на третий день осторожно, с жалостью в сердце, чуток надкусишь. Ешь его не сразу, нет — ешь и смотришь, а сколько съели Филька, Захарка, Васька. И вот начнем хвалиться, у кого больше осталось, предлагаем меняться, впридачу даем бабки, торгуемся долго… Мать берет связку кренделей, считает. Сама дает каждому по кренделю, остальные прячет и говорит:
— Девчонке на соску, да один — хворому.
Стало быть, на мою долю два кренделя. Ребята не завидуют мне. Чему завидовать? Да и вроде они побаиваются меня. Я стал злой, задумчивый. Снова отец тянется к кошелке. Еще один наказ матери выполнил: привез три большие селедки. Они так пахучи, запах от них такой особенный, базарный, что он сразу распространяется по нашей тесной избенке.
— А это тебе одной! — строго говорит отец, подавая матери кусок пшеничного калача.
Мать бережно берет калач и при совершенном молчании тут же завертывает его в старый платок, туго завязывает и кладет в угол на полку.
— Как бы тараканы, дьяволы, не съели, — говорит она довольным голосом.
Снова отец лезет в кошелку. Что у него там еще? Филька насторожился, деловитый Захар попытался было заглянуть, но отец накрыл кошелку рукой. В бумаге, которую мать бережно развернула, что‑то похожее на крендель, только размером побольше и цветом потемнее. Ребята в недоумении. Захар протянул руку, чтобы пощупать, но мать слегка щелкнула его по лбу.
— Это — колбаса, — улыбаясь, объявил отец. — Цена ей — двенадцать копеек фунт!
— Колбаса! — воскликнули ребята. — Из чего она?
— Делают ее из свиной говядины. Говядину рубят, мешают с крахмалом, для запаху — лук, чеснок подпущают.
— А почему она круглая? — удивился Захар.
— Ее, говядину эту, в баранью кишку набивают.
Больше, наверное, ничего нет в кошелке. Разве остаток черного хлеба, который отец не доел. Так и есть! Отец вынул его, протянул Захарке:
— Это тебе гостинец лиса прислала.
Захарка взял и засмеялся.
— А Петька‑то у нас захворал, — напомнила мать. — Прямо из поля его старик домой послал. Ляжет, слышь, на меже и лежит.
Отец молча подходит ко мне, смотрит на меня и не знает, о чем спросить. Но я ободряю его. Хриплым голосом говорю:
— Пройде–от.
— Что у тебя, сынок?
— Голова да горло. Я сейчас слезу.
Мать, услышав, полустрого приказывает:
— Лежи, лежи! Я чаю с душицей дам. Это лихоманка к тебе пристала.
Почти все болезни мать называла «лихоманками». Лихоманок, по ее словам, двенадцать, они — родные сестры. Какая из них сейчас меня треплет, не знаю.
— Тятька, — позвал я, — поди сюда, наклонись.
От него пахнет табаком и чуть–чуть водкой. Еле слышно я спрашиваю: .
— Ты небось календарь‑то не купил?
У отца испуганные широкие глаза. Потом он прищуривается и тихо говорит:
— Молчи, сынок, купил. Боюсь, как бы мать ругать не стала.
— Нет, не будет. Ты отдай мне, а с матерью мы поладим.
— Немного погодя, сынок, — он, опять подмигнув, отходит.
Сердце у меня от радости захолонуло. Календарь! Новый, на весь год! Что‑то в нем? Какие картинки, про что пишут, что рассказывают о земле, о небе, о воде, о людях чужих стран? Нет, не улежать на хутнике. И, немного погодя, я говорю громко:
— Мне стало легче. Надоело лежать, я встану.
— Ну, слезь. Только, сынок, тихонько, не ушибись.
Так говорит мне мать, мне, который столько раз падал, бегая за коровами, которого до изнеможения палила жара, нестерпимо мучила жажда, которого хлестали кнут дяди Федора и дождь, которого чуть не убило осколками льда, — мне говорит мать: «Сынок, не ушибись…»
— Нет, не ушибусь, — говорю я.
Она режет селедки на маленькие куски. Каждому хочется, чтобы ему достался кусок побольше, особенно — первый, от головы. Мать начинает делить. Голову от одной селедки кладет отцу, голову от второй, но с куском побольше — себе, потом мне первому дает самый большой кусок.
— Погодите есть, — говорит она, — чай с душицей будем пить.
Вынимает ухватом из печки ведерный чугун с водой. Он почти полон, в нем плавает целый веник травы душицы. Чайных чашек у нас нет. Мать наливает чай прямо в блюдо. Сама пьет из привезенного отцом ковша, мне наливает в деревянную чашку, остальные черпают чай ложками. Перед каждым — конфетка, но конфет не трогают. Пьют чай с хлебом, прикусывая селедкой.
Мне мать положила две конфетки. Филька, любимец ее, покосился и облизнулся. После чая, когда выхлебали весь чугунок, обсосали все кости, я, чтобы избавить от ругани отца, раздраженно жалуюсь матери:
— Вот наказывал тятьке купить мне календарь, дал ему пятнадцать копеек, а он, видать, пожалел добавить гривенник. Сроду вы так.
Мать поджала губы, лицо у нее строгое. Такое лицо бывает у нее, когда она готовится к ссоре.
— Правда, что ль? — прежде чем ругаться, спрашивает она.
— Наказывал, — отвечает отец, не упоминая, что я соврал о пятнадцати копейках.
— И ты не привез? — уже строже спрашивает мать.
— Как не привез? — встрепенулся отец, обрадовавшись, что нам удалась хитрость. — Разь можно не привезти? Купил, мать, купил…
Торопливо лезет в кошель. Там, на самом дне, под соломой, лежит календарь. Отец вынимает его, обтирает с него просяную солому и, как икону, передает в мои трясущиеся от радости руки. Вот он, календарь! Как от него хорошо пахнет! Ребята сразу бросились ко мне:
— Покажи, покажи!
Но я держу его, прижав к груди. Слышу, гулко и часто бьется мое сердце. Нет, не кладу календарь на стол. На столе грязно, а календарь чистый, нарядный. Мать догадывается. Берет тряпку, смахивает со стола крошки. Но стол все равно грязен. Нельзя на такой стол класть сокровище, которое мы будем целый год по нескольку раз читать.
— Дай‑ка тряпку из печурки! — кричит она.
Филька вынимает просушенную после девчонки тряпку, мать стелет ее передо мной на столе.
Открывается первая страница…
До полуночи мы листали календарь. От волнения и от болезни меня снова начало трясти. Я закрыл календарь и не знаю, куда его спрятать от мух и тараканов.
— Давай отнесу в сундук, — говорит мать.
…Полегли. Отец с матерью и девчонками на полу, мы с Филькой — на кутнике, остальные на печи. Я долго не спал. Отец с матерью что‑то подсчитывали, говорили о податях, о долгах, о гостях к празднику, которых совсем не желали. Почти засыпая, услышал, как мать спросила отца:
— Много денег‑то ухлопал?
— Рупь с полтиной.
— Почем рожь‑то?
— По восемь гривен.
И опять, слегка пререкаясь, начали высчитывать и вздыхать.
Утром пошел за меня пасти Захар, а перед обедом прибежала Мавра, Филькина крестная, и, всплеснув руками, испуганно затараторила:
— Ку–умушка, что в конце‑то делается!
Мать побледнела.
— Аль пожар?
— От пожара хоть оттащить можно, а тут вчистую отбирают.
— Кто? Кто?
— Ох, не говори! Приехали податя тревожить. Три стражника, старшина, писарь, урядник с ними, староста, понятые и еще кто‑то главный. И пять подвод… Пять подвод, кумушка–а!
— Чего же они? Да ты сядь…
— Некогда, некогда сидеть. Того гляди, к нам нагрянут! У кого овец захватили, у кого телят — и тех на телегу. Сундуки ворочают, холсты, тканеву на рубашки, все, все гребут за податя. И не глядят, что жрать нечего. По амбарам ходят, по мазанкам. Шкуры какие, шерсть, куделю — все, как есть. У Симовых самовар со стола стащили. Чай они пили. Старик бросился на них, а они его кнутом.
— Где отец‑то? — тревожно оглянулась мать.
В избе, кроме нас, никого не было. Мать выбежала в сени.
— Отец, отец, кислый!
Отец отозвался откуда‑то со двора, вошел в избу. Мать, вся дрожа, крикнула:
— Слыхал, а?
Отец ничего не слышал, но Мавра снова, еще подробнее, рассказала, что видела сама и что узнала от людей.
— У нас им взять нечего, — проговорил отец. — Хоть шаром на дворе покати.
— Ой, кум, найдут. Ей–богу, последки, рожь и овес, выгребут! — завопила Мавра. — Холсты, какие есть, под трубу, на потолок суйте!
Мавра с воем выбежала. Мать, все еще дрожа, ушла в мазанку, принесла три холста и две тканевы.
— На‑ка, Петька, положи под себя. А придут, ты не вставай. Лежи, стони. Давай, я тебе голову полотенцем обвяжу.
Новый платок свой, купленный отцом, она свернула, сунула за образ Николая–чудотворца.
Отец тоже испугался. Как бы, в самом деле, не выгребли остатки ржи. Мать сидела на лавке, косилась в окно. С кутника мне видно: бегает народ по улице, как во время пожара. Я вспомнил про календарь.
— Мамка, ты бы календарь‑то тоже принесла. Ну‑ка, и его возьмут? Он ведь четвертак стоит.
Мать молча побежала в мазанку. Оттуда пришла ни жива ни мертва.
I — На‑ка, спрячь скорее подальше!
Я залез на печь и новенький календарь положил на самый кожух к трубе, где печь почти вплотную подходила к потолку. Полчище тараканов метнулось оттуда.
— Близко? — спросил отец.
— Иди, иди, чего сидишь! Дворов никак за десять.
— Ба–атюшки! — вздохнул отец.
Стал перед образами, широко перекрестился и, произнеся вслух: «Господи, спаси, помилуй», — вышел на улицу. Мы с матерью остались одни. Мать так трясло, будто все двенадцать сестер–лихоманок сразу вселились в нее.
— Ой, боязно! — вдруг крикнула она и выбежала.
Теперь я совсем один в избе. Страшно. Будто вот где‑то рядом пожар, а я связан и не могу двинуться. С улицы донесся до меня крик и истошный визг женщины. Стало быть, «они» где‑то совсем недалеко. Да, да, вон на дорогу выехали две подводы, остальные там, за мазанками.
Вошла мать. Она остановилась, держась за косяк двери.
— Петенька!
Я не узнал ее голоса. Меня взяла злоба.
— Да что ты боишься? — крикнул я, приподнявшись. — Что они у нас возьмут?
— Овец, овец возьмут!
— Где они их возьмут, раз они в стаде?
— Опишут и вечером возьмут.
— Все равно за подати двух овец не хватит. Нечего тебе дрожать. Пошли они к черту! Возьму вон ухват аль топор…
Мой злобный крик, видно, подействовал на мать. Она стала спокойнее.
Я ощупал под собой холсты. Нет, надо их спрятать подальше. Прячу под солому, прямо на голые доски. Ложусь и решаю не вставать. Пусть тащат меня, кусаться буду.
— Фамилия? — вдруг слышу чей‑то незнакомый голос.
Через некоторое время, показавшееся мне вечностью, тихо ответил отец.
— Сколько за тобой?
Отец опять ответил так тихо, что я не слышал. Шаги. Отворяется дверь. Ее заслоняет высокий человек. Мать, предупреждая его, не говорит, а стонет:
— Тихонько, голову о перекладину не зашиби. У нас вон как…
Сначала входит незнакомый человек, за ним староста и сборщик податей с книгами и счетами, потом отец. Остальные в сенях и на улице.
— Как же не знаешь, сколько за тобой? — совсем не грозно спрашивает высокий, хорошо одетый. — Ну‑ка, посмотри, сколько за ним? — обращается он к сборщику.
Тот кладет книгу на стол, торопливо ищет.
— Податей за этот год тридцать пять и пятнадцать копеек. Выкупных восемь рублей. Недоимок за прошлые годы девяносто три рубля и пени по недоимкам семнадцать рублей двадцать копеек. А всего, итого…
Он щелкает на счетах, щелкает громко и редко, будто прислушиваясь к звуку косточек. Отец смотрит на счеты, мать замерла.
— Итого — всего сто пятьдесят три рубля сорок копеек.
— Словом, полторы сотни, господин податной инспектор, — говорит староста и чему‑то смеется.
— Деньги приготовил? — спрашивает податной.
— Ржицы продал, маненько припас.
— Сколько это — «маненько»?
— Да ведь сколько…
Отец вынимает из кармана грязный платок и медленно развязывает. Там — скомканные бумажки и мелочь. Он их кладет на стол, начинает считать.
— Девять рублей семь гривен.
— Что девять рублей семь гривен? — недоумевает податной.
— Продал хлебца, и все тут. Остатки, хлеб‑то, продал.
— Ну‑ка, поищи в кармане.
Отец послушно вывернул карман.
— Нет, глядите.
— В другом поищи.
Тут отец усмехнулся.
— У меня, господин инспектор, всего‑то «дин карман.
— Как один? — удивился податной и посмотрел на отца.
— А так и один. Какое у меня хозяйство? Хоть его все продай, и то половину кармана не наберешь. Зачем мне другой карман?
— Сборщик, возьми деньги. Отметь. Скот какой?
— Лошадь.
— Овцы?
Отец хотел что‑то сказать, но староста незаметно отстранил его и, все еще улыбаясь, быстро заговорил:
— Господин податной инспектор, это такая беднота, что ни с кем не сравнять. Коровенка дохлая, овец нет, лошадь — кляча. Зато ребятами бог не обидел. Сколько у тебя, Иван?
— Сам десятый, — ответил отец.
— Вон сколько… целое стадо. Пастухи они, нищие. Вон у них пастушонок лежит на кутнике… Ты что лежишь? — спросил меня староста.
— Захворал, — ответил я хриплым голосом.
— Бедность — это уже верно, — проговорил и сборщик. — Взять да продать туг совсем нечего. Одни лохмотья. По миру ходят.
— Знаем эти разговоры, — сказал податной. — Иди покажи сундуки.
— Можно, — засуетился отец. — Мать, иди покажи пм сундук.
— Чего в сундуке‑то! — совсем опавшим голосом сказала мать. — Нет там ничего.
— Иди, баба, иди! — прикрикнул староста. — Раз велят, надо.
Они вышли из избы, направились в нашу худую мазанку. Скоро вернулись оттуда с пустыми руками. Я спрыгнул с кутника, подбежал к окну. Вот они прошли мимо. Повернут к амбару или пойдут к Ивану Беспятому? Сзади плетется отец.
Входит мать. Она слова сказать не в силах.
— Совсем ушли?
— В амбар черт понес. Гляди, последний хлеб выгребут.
— А ты ступай и не давай.
— Плетю огреют. Там три архаровца на лошадях.
Мы стоим с матерью, дрожим и ждем, когда вернется отец. Что‑то его долго нет. Я сижу на лавке, внутри у меня горит, во рту горько, горло пересохло.
— Идет, — шепчет мать.
Мимо окон, согнувшись, прошагал отец. Он входит в избу, тяжело вздыхает.
— Что молчишь?
— Две меры ржи взяли да три овса.
— И черт с ними! Подавиться бы им нашим хлебом!
— Это так, только пригрозили опять прийти. Велят доставать еще сорок целковых.
— Пса им вонючего! — кричит мать.
Они долго не выходят из избы и все поглядывают в окна. Они боятся, как бы «те» снова не вернулись.
— Скажи, мать, старосте спасибо. Овцы‑то улетели бы…
— Шкалик вина ему надо поднести, — решает мать. — Хороший староста.
Гроза миновала. Когда не стало слышно крика, отец полез за пазуху и вынул оттуда бумажку.
— Вот, — показал он матери, — трешница на праздник осталась.
И отец и мать воровато смеются.
— Дай‑ка, я сама спрячу, а то потеряешь.
Отец отдает ей трешницу, сам выходит из избы.
Мать вынимает холсты, прячет в один из них трешницу и несет холсты обратно в мазанку. Я с кожуха печки достаю календарь.
Через некоторое время снова прибежала неугомонная Мавра. Она завопила так, будто топор опускается ей на голову.
— Ба–атюшки, что в том конце иде–от! Настоящее светопреставленье. Теперь у них все, все пропало! Теперьче, кумушка, все дело рухнуло! Дочиста, дочиста, как липку ободрали.
— Про кого ты? — испугалась мать.
— Про Клюшкиных, кумушка Аринушка. У Клюшкина Евсея злыдни. Он с топором, девка с вилами, а стражники греют и греют их с плеча. И все, все отбирают!
— Небось, не девичье отбирают.
— То‑то и беда, то‑то и ужасть, что у девки! Весь сундук вытряхнули. Все, как есть, все, все. Уж и соседи‑то им: «Э–эх, вы, у кого берете? Девка‑то замуж собралась, кровью–потом заработала, а вы, как волки!» Староста было заступился, а они и на старосту с угрозой. Девка, легла на недошитое одеяло, — хорошее такое, голубое, — и не дает. А материю уже выбросили, и поддевку треплют, и уж, кумушка… Ну, дыханье захватывает глядеть на них! Ревмя ревут! Не знай, какой уж будет конец. Я прямо к тебе. Пойдем, кума, показнимся. Эдак вся Агашкина жизнь загубится. Нешто ее голую возьмут теперь за Илюшку?
Мать торопливо повязывает платок и на ходу мне наказывает:
— А ты никуда не ходи. Я сейчас приду.
— Ладно, куда я денусь!
Наверное, мать с кумой Маврой не успели мимо пяти изб пройти, как я уже соскочил с кутника, обулся, оделся, надвинул картуз и — бегом из избы. Вон и подводы на дороге. Возле них толпа. Крик, плач, рев, блеяние, кудахтанье. Но некогда разглядывать, что навалено на телегах. Только подсчитал, что подвод теперь уже восемь. Бегу к избе Клюшкиных, Осматриваюсь — нет ли поблизости матери.
У избы Клюшкиных действительно творилось что‑то страшное. С растрепанными волосами, в разорванной рубахе, с окровавленным лицом, Евсей, человек вообще смирный, сейчас, как безумный, метался между стражниками, размахивая подавалками. Народ стоял поодаль, сдерживаемый конным стражником. Стражник обнажил шашку. Агашкина мать, тоже растрепанная, валялась в ногах у податного и выла. Она хватала инспектора за ноги, ползала за ним и причитала.
— Грабители! — кричал Евсей. — Уйдите! Зажгу, всех в огонь побросаю. Воры! Шкуру с народа дерете. Мало вас убивают, вешать на осинах надо. Лю–уди! — обратился Евсей к народу. — Чего глядите! Хватайте колья, бейте их, все одно погибать!
Один из стражников ударил Евсея плетью. Он рассек ему рубаху, но Евсей даже не дрогнул. Он словно окаменел.
— Эй, вы, не бить! — крикнул кто‑то из толпы.
Мать Агашкина все выла и выла, хватая инспектора за ноги. Он, побледневший, отталкивал ее ногой, отступал.
Вдруг в сенях послышался душераздирающий визг. На крыльцо выскочил стражник с голубым одеялом в руках. Лицо у него — в царапинах, в крови. Сзади на него налетела Агашка, охватив его за шею. Стражник запрокинулся, упал, они покатились с крыльца. Недошитое одеяло развернулось, на него упал стражник, на стражника Агашка и, крича, начала его душить. Стражник сбросил Агашку, вскочил, рванул за конец одеяла. Агашка набросилась на одеяло, хотела бежать с ним, но второй стражник схватил ее за ворот. Кофточка разорвалась, и Агашка, вскрикнув, грохнулась, крепко прижав одеяло к почти обнаженной груди. Она не то кричала, не то стонала. Волосы распустились. Это была уже не та Агашка, которую я видел на запое.
— Оставьте девку! — вступился побледневший староста, стоявший у крыльца. — Это ее приданое.
На его слова не обратили внимания. Два стражника сразу набросились на Агашку, один ухватил ее, другой вырвал одеяло.
Взмахнув руками, Агашка упала, ударившись о порог крыльца головой. Стражник отскочил.
— Убили, убили! — крикнул Евсей, подбегая к дочери.
Мать тоже бросилась к Агашке. Они понесли ее в семи. Первый стражник бегом отнес одеяло на подводу, сунул его под мешок. Подвода тронулась к следующей избе.
— Воры! — вдруг раздалось из толпы.
— Кто крикнул? — сразу подскочил к толпе третий стражник.
— Грабители! — послышалось с другого конца.
— А–а, вы так! — и он поехал прямо на народ.
Бабы взвизгнули, подались, другие подняли ругань, Мужики угрюмо молчали. Меня брала злоба. Чего глядеть? Сразу сгрудить и избить, как тогда возле леса. Эх, нет Лазаря с дядей Тимохой! Они–бы им показали! Ведь только начать…
— Тише на людей! — бросил кто‑то из мужиков. — Ишь, расхрабрились! По две головы, что ль, на вас?
Стражник отъехал и, что есть силы, закричал:
— Эй, урядник! Переписать всех по фамилиям!
Урядник направился к толпе. Народ, больше всего боявшийся, что запишут фамилии, сначала по одному, затем кучками, стал расходиться. Тут‑то и натолкнулся я на мать. Хотел было спрятаться, но она увидела меня.
— Ты зачем? Да ты что это, а? Марш домой! Гляди‑ка, кума…
И Мавра с ней рядом.
— Беги домой! Видишь, переписывают. Плетью, того гляди, отстегают.
Я пошел домой вместе с матерью и толпой баб. Все они наперебой рассказывали друг дружке, не слушая, сколько у кого холстов забрали, кур, овец. Больше всего говорили о Клюшкиных.
— Как есть, все огребли. Только и уцелело, слышь, одно недошитое платье. У Машеньки–портнихи оно.
— Вот и корова загудела, и вся работа пропала.
— Не судьба ей быть за Илюшкой.
— А чем она виновата? Может, и такую согласятся взять.
— Не–ет. Теперь жди жениха — или вдовца, или голь–голью.
— И мы хороши! Взять по кирпичу и запустить в них! Ничего бы не было бабам.
— Не поглядят, что и бабы… Никак, опять крик?
Приостановились. Из конца улицы, действительно доносился истошный, воющий крик. Некоторые повернули обратно.
— Не Агашка ли опять?
— Теперь уж чего ей! Небось лежит замертво.
Опять пошли бабы…
После сбора податей многие, в том числе и Евсей Клюшкин, ездили к податному инспектору выкупать свое добро. Некоторые кое‑что выкупили, но Евсей приехал пустой. Он заметно поседел, ходил к старосте, к Апостолу: составлял какое‑то прошение в город.
Агашка слегла в постель Ее навещал Илюшка, обещался все равно жениться, но уже носились слухи, что свадьбы не будет, что старики не хотят брать Агашку.
Как‑то утром, после завтрака к нам пришла Устюшкина мать, моя нареченная теща, черт ее возьми! Я сидел, читал Толстого «Власть тьмы». Кроме нас с матерью да девчонок, в избе никого не было.
— Слыхала, сваха, — крестясь на образ, начала Устюшкина мать, — какое дело‑то? Кто бы подумал? Это что же теперь? Как глаза на свет божий показать? Стыдобушка одна…
— Ты про что?
— Агашка‑то ведь брюхата!
— Ори! — вытаращила мать глаза и села с испугу.
— Истинный господь!
— Да кто сказал?
— Сам Илюха. Он так и эдак — все равно хотел на ней жениться, а старики супротив. Он им и говорит: «А я тайком». А старик взял чересседельник и давай его! Кричит: «Души тебя лишу, как собаку выгоню!» На Илюшку‑то ведь душа земли куплена.
Видит парень — дело его расклеивается, а шибко втюрился в девку, и уж, не знай, соврал, не знай, взаправду, а слышь «Она брюхата от меня». И–и-и, что бы–ло, что было, сва–ахынька! Избил старик парня дочерна.
Мать моя от такой новости совсем рот раскрыла. Как так, девка, и вдруг брюхата? Что теперь с ней будет? Кто ее замуж возьмет?
— То‑то она и бросалась на стражников, — вспомнила мать. — А может, Илюшка и схвастал? Может, он попугать стариков захотел?
— «Попугать»! Такими делами разь пугают! Теперьче все село знает.
— Мало горя — пришло другое, — ответила мать.
Они замолчали, а у меня перед глазами буквы слились. Нет, я не верил, не верил этой противной бабе. Не мог Илюха такое сказать про Агашку, про нее, чистую, хорошую.
Соседка вздохнула, посмотрела на меня и самодовольно проговорила:
— Не дай бог так с моей Устюшкой… чтобы ей до срока. Космы выдеру…
Снова уткнулся я в книжку и теперь уже совсем ничего не вижу. «Черт бы побрал тебя с твоей Устюшкой. Кому она нужна!» Словно прочитав мои мысли, соседка подходит ко мне, садится рядом и заглядывает в книгу.
— Про чего это ты читаешь? — ласковым до тошноты голосом спрашивает она.
— Про чего? — сдерживая злобу, переспрашиваю. — А вот, как одна девка прижила от хозяйского работника ребенка, а работник взял да этого ребенка и убил.
— Ой! — отшатнулась она от меня. — Ах, окаянна его сила, ах, он нехристь такой! Да что он, бога не побоялся?
— Побоялся — не побоялся, а сразу убил насмерть! — припугнул я нареченную тещу.
— О–о! — совсем взвыла она. — Кормильцы, да где это, в каком селе?
— Не сказано.
— В арестански роты изверга! _ .
Я еле удержался от смеха. Нет, не будет она теперь лезть ко мне со своей Устюшкой.
Когда снова углубился в чтение, вдруг увидел, что на книжку мне что‑то положили.
— На‑ка, зятек, — услышал я противный ее голос.
Передо мной лежал большой кусок пирога с кашей. Это самый мой любимый пирог. Но я даже не взглянул на него.
— А ты съешь, пока никого нет, — посоветовала она. — Устюшка тоже такие пироги любит. Она и шепнула мне: «Мамка, отнесла бы хворому‑то вот этот кусочек». Сама и отрезала.
Мать знала, что мне все это не по нутру, но, чтобы не обидеть соседку, поведала:
— Ничего он не ест. Никакой охоты к пище. Только и читает, и читает.
— Писарь будет, — сказала соседка. — Ей–богу, писарь, вместо пьяницы Апостола.
— Уж не знаю, кто будет, — сказала мать, и они принялись судачить обо мне.
Я встал и вышел на улицу.
— Далеко не уходи! — крикнула мать.
— Не уйду.
Я направился к Павлушке. Там услышал то же самое про Агашку. Стало быть, правда. Что она будет делать? Жаль мне ее до боли в сердце. Жаль ее и Павлушке.
Наклонившись к своему товарищу, я покраснел и зашептал:
— Знаешь, будь мне лета настоящие, я бы и на такой женился. А ты?
И мой друг Павлушка, оглянувшись на мать, не замедлил ответить:
— Я бы тоже…