— Кто быстрее всех на свете? — спросил мудрец.
— Конь, — ответил первый.
— Мысль, — сказал мудрец. — Кто жирнее всех на свете?
— Свинья, — ответил второй.
— Земля, — сказал мудрец. — Кто милее всех на свете?
— Жена, — ответил третий.
— Сон, — сказал мудрец.
Сон… Сколько бы я дал, если бы был богат, чтобы меня не будили так рано, чтобы дали поспать еше хоть немножечко, хоть чуть–чуть. Хочется плакать, ругаться, в драку лезть, лишь бы отвязалась мать. Но она неумолима! Сначала будит тихо, затем все громче и громче. Я бормочу ей «сейчас, сейчас», а сон еще крепче сковывает меня, и никак не могу головы поднять.
— Встава–ай, встава–ай! Дядя Федор идет.
— Сейча–ас.
— Завтрак проспишь.
— Ну, сей–час…
Пытаюсь открыть глаза, и кажется, уже открыл. Вот и встал, обуваюсь, вот иду, а мать:
— Да что же ты, встанешь аль нет?
— Сейча–а-ас… Ну, иду, ну, чего ты…
Мать уходит. Снова будто встаю, даже ворчу, обуваю лапти, одеваюсь, и все это тихо. И тепло мне, о чем‑то думаю и… сны, сны один за другим, второпях.
— Да ты встанешь, что ль, чертенок? — уже кричит мать, и с меня летит дерюга.
Мне сразу холодно, злоба пронизывает, я ругаюсь, плачу, проклинаю себя, отца, всех братьев и с ужасом думаю, что ведь так вот рано придется мне вставать всю весну, лето, осень. Мне, мальчишке, придется вставать раньше отца, раньше всех мужиков. А сверстники мои спят, и братья спят. Их мать не будит. Чем я виноват?
— Э–эх, народи–или! — сквозь слезы кричу матери. — Че–орт вам велел!
— А вот возьму сковородник и нарожу тебе! — злится и она. — Ишь, какие слова говорит! Может, ты и матерпо ругаешься?
Мне хочется сказать «ругаюсь, да еще как», но я уже «разгулялся». Торопливо накручиваю портянки, сую ногу в лапоть, задергиваю оборы, обвиваю ими ногу. Мать, жалея, говорит:
— На стойле отоспишься.
Готов. Иду умываться. На улице ни души. Пока в сенях умываюсь, слышу един за другим три удара плетью.
Мать открывает дверь из избы, произносит коротко:
— Сам.
Схватив сумку, плеть, дубинку, бегу догонять дядю Федора. Глаза хоть и слипаются, но утренний холод пронизывает насквозь.
За церковью бледная заря. Кое–где бродят коровы. Мы идем улицей и слышим, как то в одном, то в другом дворе шумят бабы доенками. Иногда вдруг зазвенит ведро, отчаянно закричит баба — это корова ударила ногой в ведро и пролила молоко.
Петухи поют в разноголосицу. Собаки еще спят. А мы уже проснулись. Овечий пастух встает раньше нас. Вон слышен гул, блеянье, хлопанье кнутов. Дядя Михайла с двумя подпасками гонит крикливое стадо. Пыль от овец, какой‑то особенный, нехороший запах.
Мы наскоро завтракаем у Гагары. Рассиживаться нам некогда.
— Где каравай? — помолившись, спрашивает старик.
— У нас нынче пироги и курники с капустой, — оповещает сноха. — Ты пришли кого‑нибудь.
Это хорошо. Дядя Федор доволен. Горячий пирог и курник в поле! Да и хлеб ему не нести, легче идти за стадом.
Идя в конец улицы, хлопаем плетьми, будим баб. Снова суетливый звон доенок, сонные окрики, кое–где переругивание. Это снохи спорят, кому черед доить корову. До крайних изб мы не доходим. Навстречу уже гонят коров. Дядя Федор хлопает плетью, кричит: «Куд–д-да!» И вот уже стадо, сначала маленькое, трогается улицей. Потом оно нарастает, ширится. Коровы подходят сами, некоторых выгоняют. Мы «подбираем» отстающих, покрикиваем на баловниц, которые метят на огороды. Впереди пока идет Бурлачиха. В поле она озорница, а тут, в селе, держится важно, идет, не оглядываясь на огороды. Бурлачиха «ведет» только до церкви. Там из широких ворот выйдут поповские коровы: одна из них — Попадья. Она‑то и займет место впереди. Бурлачиха покосится на нее и пойдет за ней следом.
Многорогое скопище пылит, ревет, машет хвостами, толкается. Слышен щелк копыт, хруст старых ног, бульканье в животах. Пустые вымена болтаются, как ненужные.
Мужики тоже проснулись. Они ладят сохи, бороны. Нынче они будут делить барскую землю, после обеда начнут сеять. Уполномоченные увиделись с управляющим в городе у барыни, там и сговорились. Барыня, слышь, не хочет ссоры с мужиками.
А к Харитону на постоялый двор зашел железнодорожник, увел с собой. Куда ходил Харитон, никто не знал, и он никому не говорил. Были догадки, что ходил он к каким‑то «товарищам» на собрание.
О схватке с кокшайскими уполномоченные узнали не от управляющего, а от того лее железнодорожника, который приходил на постоялый двор.
— Откуда он пронюхал? — удивился староста. — Я сам ничего не знал, и Харитон не знал.
Мне хотелось повидать Харитона. Когда я его увижу?
«Стой! — догадался я. — Нынче».
Выгнали на степь. Прохладно, ветерок дует.
Вот и солнце взошло. Дружнее закаркали вороны над лесом, шумно поднялись грачи.
— Дядя Федор, за пирогами не пора?
— Иди. Или пусть Ванька сходит.
— Нет, я сам: он половину себе оставит.
— Парень вороватый.
Опоясавшись плетью, я отправился. Новые лапти на ногах легки. Я шел косой дорогой, по которой ездят в поле. Кроме мелкого придорожника да ползучей березки, на ней нет никакой травы. Стадо осталось далеко позади, его почти не видать. Я в поле совсем один. Хочется петь, прыгать, кричать, смеяться. Бросаю дубинку торчмя, считаю сколько раз она перекувырнется. Бросаю ее плашмя, будто играю в бабки. Попадается старая чекушка. Она в засохшем дегте. Нет, то уже не чекушка, а чижик. Подбрасываю его и бью так, чтобы он не отлетал на пашню. А вот воображаю, что передо мной глубокие канавы с водой. Опираясь на дубинку, как на шест, перемахиваю через них. Вдруг почти из‑под ног выскочил зверек. От испуга я вскрикнул и пустился за ним. Это — земляной заяц. Он похож на обыкновенного, но меньше ростом и с маленькими ушами. Я его не догнал, да и зачем он мне? Их не едят. Если бы настоящий! Иду межой. На ней кое–где кучи сорной прошлогодней травы. Больше всего — полынь. Спички у меня есть. Разворачиваю кучу, выбираю траву посуше, чиркаю одну, вторую спичку, — не горит. Вынимаю курительную бумагу, зажигаю, кладу на нее сухую, с уцелевшими еще листьями, траву. Потрескивая, она загорается. Синий дым, чуть клубясь, идет на меня. Сажусь на межу, свертываю цыгарку. Прикуриваю от стебля горящей полыни. Дым глотать я еще не умею. Учусь пускать через нос, но это щекотно. Куча занялась уже вся. Надо бы идти, но страшно оставить огонь в поле. Дождался, пока догорела куча. Докурил и цыгарку. Голова слегка кружится, во рту сухо, горько. И, уже не играя, быстро зашагал в село. Над головой, преследуя до села, пели жаворонки.
Вот и гумна, ветлы, шалаши. Вон переулок, возле которого мы живем, влево, на выгоне — мельница Гагариных. Она лениво взмахивает косыми крыльями. Мне идти мимо нее, потом межой конопляника и огорода Василия Госпомила. Вот и сарай. Мне бы мимо, но в сарае слышны голоса: один дяди Василия. Он не поехал с мужиками на барскую землю: он под яровые снял две десятины во втором обществе.
«Наверно, читает библию, — подумал я. — Отцу нашему пара». Но что это? Чей‑то второй голос. Совершенно незнакомый. Кто же у него в сарае? Что они делают? Хочется заглянуть в приоткрытые ворота, подслушать. Нет, нехорошо подслушивать! Да и некогда. И так дядя Федор ругаться будет.
— Кто еще кроме Харитона? — вдруг услышал я, когда подошел к углу.
— Лазарь, кузнец Самоха, Иван Беспятый.
— Л учитель?
— Тоже.
Я замер. Смолкли и они. Может быть, слышали мои шаги? После некоторого молчания опять чужой голос не то вздохнул, не то злобно сказал:
— Революционеры нашлись…
— Видать, забастовщики подучили, — поддакнул Василий. — В городе, слышь, Харитон стакнулся.
— Молчи! Как чуть, все мне передашь.
— Ничего мне за это не будет?
Чужой голос что‑то тихо ответил.
Опять начали говорить, но я нарочно громко затопал ногами и вышел прямо к сараю. Проходя, скосил глаза на дверь. На ступе сидел человек в погонах, в фуражке с кокардой. Василий — на санях. Я догадался, что это урядник. Меня охватил испуг.
Улица. Недалеко школа. Перемена. Ребята шумно играют в лапту, борются, бегают друг за дружкой. Несколько парней перевешиваются через прясла возле церковной сторожки. Тяжелое чувство охватило меня. Показалось, что все мои товарищи куда‑то уехали, а меня оставили одного.
— В класс! — услышал я голос учителя. Он стоял на крыльце и дымил папиросой.
Быстро убежали ученики в школу. И стало тихо. Возле церкви тополя, две сосны, густая сирень. Скоро она зацветет. Запоздало поют петухи, где‑то кудахчет курица, на площади ходит толстоногий маленький теленок.
В избе Гагариных обдает густым запахом жирных щей, жареного лука, капусты. Пироги лежат на столе, покрытые полотенцами. Про гагаринские пироги знает все село. Только сама старуха да еще старшая сноха знают, как их «ставить» с вечера, как подмесить на ночь и как утром «развалять», разложить в посудины, чтобы тесто, пока топится печь, еще раз поднялось.
Никогда верхняя корка у пирога не подгорит, нижняя не сядет. Под нижнюю кладут на лопату два широких листа от хрена и уже так и сажают на подметенный мокрым помелом под.
Вот па столе их целая дюжина да несколько на лавке. Из‑под полотенец чуть видны румяные края горбушек с «ядрышками». Такой пирог, кажется, сразу, за один прием съешь и, пожалуй, не наешься.
На второй лавке лежат огромные курники с капустой, с гречневой кашей. Два из них разрезаны. Сверху жирно смазаны они коровьим маслом.
— Тетка Марина, готово? — спросил я.
— В сумку‑то полезет, что ль?
— Не полезет, так донесу.
Она отложила пирог, потом подала мне курник. Продолговатый курник ловко вошел в сумку.
— Хватит? — спросила Марина.
«Нет, не хватит, — подумал я, — это мы сразу ахнем. А потом…» И я робко пояснил:
— Нас ведь четверо, тетка Марина. День‑то — год… — Она выбрала еще пирог, но поменьше.
— Теперь хватит?
— Теперь‑то, спасибо, хватит.
Два пирога положила на ребро и ловко завязала в огромное полотенце. Нагруженный, не подав и виду, что мне тяжело, я вышел. Опять межа дяди Василия. В сарае никого. Я торопился. Мне надо зайти домой. Но заходить с пирогами нельзя. Увидят люди и передадут дяде Федору. Я отправился вдоль гуглен. Рядом с нашим гумном — шалаш дяди Сафрона. В нем прошлогодняя мякина, покрытая обмолотками. Оглянувшись, нырнул в шалаш, присел, развязал полотенце. У меня свой, остро отточенный ножичек. Ловко провел я им по верхней корке пирога, затем по нижней. От пирога пошел теплый, пахучий пар. Отложив половинку, я наскоро завязал полтора пирога, спрятал узел под обмолотки и почти бегом, придерживая рукой полу пиджака, направился домой. Прошел худым двором и через сени в избу. В избе одна мать. Воровато глянув в окна, молча отдал ей полпирога.
Руки у нее задрожали. Как она глянула на меня! Какие у нее глаза! Слезы навернулись на них. В лице ее я прочитал все: и любовь ко мне, и страх, и стыд за меня, и жалость. Сердце у меня сжалось. Я побежал на гумно.
Схватив узел с пирогами, межой тронулся в степь. Время близилось к обеду.
Как ни торопился, а пришел уже когда стадо спускалось к стойлу. Старик шел впереди, за ним — степенная Попадья, за ней, мотая головой, Бурлачиха. Старик ругаться не стал. И совсем ему невдомек мое воровство. На стойле ничто не изменилось. Только старый помет подсох и горел дружнее, да на ветловых кольях, вбитых в плотину, пробились отростки.
Вечером, ужиная у Гагариных, я все боялся — вдруг Марина спросит о пирогах. И я уже представлял себе такой разговор между ней и стариком:
— Хватило вам пирога‑то, дядя Федор?
— Хватило, спасибо!
— Я и то думаю: два пирога да курник.
Дядя Федор в недоумении положит ложку, посмотрит на Марину, затем тихо спросит:
— Два–а?
— Ну, да, два, — повторит сноха.
Старик помолчит, потом посмотрит на меня и произнесет сквозь зубы:
— Н–да, вон что. Какие дела‑то…
Но ничего не случилось. И кормила нас не Марина, а вторая сноха. Марина ушла доить коров. И я был рад, что Гагарины кормят нас последний день.
После ужина меня, уставшего за день, потянуло спать. Но надо еще сходить к учителю, узнать — в воскресенье будет экзамен или после. Он обещал учеников распустить, а сам еще учит. Что‑то не так!
К удивлению своему, я учителя дома не застал. Куда он мог пойти? Редко случалось, чтобы он куда‑нибудь уходил. Только иногда к Харитону, да и то заказать раму для окна или исправить столы в школе.
Вспомнив о Харитоне, вспомнил о разговоре в сарае.
«Э, надо сказать ему об этом», — подумал я и отправился к Харитону.
С барского поля ехали мужики. Вот сын деда Сафрона, Антон. Я поздоровался с ним, и как взрослый, спросил:
— Сеете, дядя Антон?
— Сеем.
— Кокшайски драться не приходили?
— Не–ет, — смеется. — А ты куда?
— Да… так.
Сарай Харитона заперт. В избе тоже огня нет, хотя на улице темновато. Я решил зайти и спросить, где хозяин. Когда открыл дверь, на меня пахнуло махоркой.
— Кто? — спросил Харитон.
Оробевшим голосом я едва проговорил:
— Дядя Харитон, это я.
— Петька?
— Ну, да. Выйди в сени, что‑то скажу.
Мужики засмеялись, но Харитон, ни слова не говоря, вышел.
Полушепотом, озираясь на дверь, я рассказал ему все, что слышал в сарае. Он ничего не сказал, взял за руку и, отворив дверь, ввел меня. Кроме махорочного дыма, я почуял душистый запах папиросы.
«Неужели и учитель тут?» — подумал я.
Мужики тихо переговаривались, но я не мог понять о чем. Да и лиц их не видно. Скоро, привыкнув к темноте, я распознал всех. Тут были учитель, кузнец Самсон, Тимофей Ворон, Лазарь, Иван Беспятый, старик Сафрон, три человека не из нашего общества и еще молодой парень, сидевший в углу.
— Говори, — тихо обратился к кому‑то Сафрон.
Мужики смолкли. Что‑то таинственное почувствовал я. Что‑то вычитанное из книг.
Из угла, как бы продолжая, раздался негромкий голос:
— Рабочие не хотят больше терпеть голод, тратить свою силу на фабрикантов. Эти забастовки не только забастовки, это — революция. Революция против царского правительства, потому что оно стоит за миллионеров–фабрикантов, помещиков, купцов, промышленников. Царское правительство охраняет их, а они охраняют царский строй. У них одна цель: они борются против рабочих и крестьян…
Меня пронизывает дрожь. Что‑то смутное пробуждается во мне, что‑то я начинаю понимать. Вот второй раз слышу слово «революция». Мне от этого страшно. Мужики сидят, затаив дыхание. А голос снова продолжает. Ровно, тихо и складно:
— У некоторых из нас, рабочих, тоже была надежда, что царь‑то хорош, да министры плохие. Такая надежда потухла. Ее погасил сам царь. В морозное утро девятого января в Петербурге он доказал, что надеяться на него нечего. Вы, наверное, слышали, как к нему шли рабочие с иконами, хоругвями. Рабочие несли грамоту. В ней говорилось: «Вот мы, несчастные рабы, пришли к тебе, государь. Мы, как и весь народ, не имеем прав. Не откажи нам, помоги, избавь нас ог чиновников, стань ближе к нам, и мы будем счастливы. А иначе хоть в гроб». И царь загнал их в гроб. Велел в них стрелять. Он загнал в гроб веру в самого себя… Обманутым рабочим наврали про милость царя. Не врали им только мы, наша партия социал–демократов большевиков. Мы предупреждали и сейчас говорим: ни царю, ни министрам, ни полиции, ни попам веры нет. Это один класс, одно общество богатых. Плевать они хотели на рабочих и на крестьян. Шкуру драть с нас — это их дело. Посмотрите, сколько вокруг помещиков! Сколько у них земли! В России хотя и отменено крепостное право, но оно так отменено, что самая хорошая земля осталась у помещиков. Ни в одной стране народ не живет в таком капкане, как у нас. Можно ли жить так дальше? Нет, нельзя. Народ вымрет от голода, от болезней. И этот темный, забитый народ надо вывести на светлую дорогу. Надо его объединить и действовать заодно. Рабочие и крестьяне — родные братья. Они вместе должны выйти против мачехи–монархии. Нужно правительство народное, из представителей самого народа. Надо свергнуть царя, его министров, прогнать помещиков, отнять у них землю. Довольно помещикам пить крестьянскую кровь! Наша партия стоит за то, чтобы все земли — помещичьи, казенные, монастырские, княжеские — крестьянство забрало себе бесплатно, без выкупа. Но мы говорим, что это еще не все. Крестьяне не все одинаковы. В крестьянстве есть богачи–кулаки, беднота. Мы против того, чтобы одних помещиков прогнать, а других, из своего же села, посадить. Этого мы поддерживать не будем. Да и вы тоже. Если у вас сядет на барскую землю Гагарин или Хапугин, или Дерин, или лавочник Блохин, от этого слаще не будет. Мы стоим за неимущее крестьянство, а не за богатеев. Им и без того не плохо живется. Но о земле, как ею пользоваться, мы всегда успеем сговориться. Сама жизнь покажет, лишь бы власть была в наших руках. Что сейчас нужно делать вашему комитету? Прежде всего держаться дружно, объяснять мужикам, за что идет борьба. Почему надо свергнуть монархию и установить демократическую народную республику. Возможно, придется и с силой встретиться, с казаками, стражниками. Ко всему надо быть готовыми. Революция сама не приходит, ее делает угнетенный народ.
В избе совсем темно. Что в это время думает каждый? Я готов просидеть всю ночь, слушать и слушать…
— Иди домой, — шепнул мне Харитон, — да не болтай…
— Нет, нет, — шепнул и я ему, — что ты… Сам вот гляди. Урядник‑то…
— Иди, иди, — не дал он договорить и открыл мне дверь.
Пришел домой, лег спать, но было не до сна. Сколько дум, какие мысли в моей не приспособленной еще к делам взрослых людей голове! Очень хотелось поделиться этими мыслями с кем‑то. Но с кем? С дядей Федором? Михайлой? Засмеют. Ведь я — мальчишка. Стой! А с Павлушкой? — вдруг вспомнил я. Он поймет…
И я мысленно разговариваю с ним. Говорю ему долго, а он все слушает, и глаза его горят. А рядом с нами уже Харитон. Он стоит и посмеивается, и кивает на меня учителю. А учитель — нет, это не учитель, это — Гарибальди. Высокий, с ружьем, возле него — конь. Недалеко войско. Вот Гарибальди сел на коня, хлестнул, поскакал по улицам и кричит мужикам: «Эй, вставайте, пора!» Подлетел к нашей избе, стучит в окно: «Вставать пора, гнать!» Из избы никакого ответа. Тогда Гарибальди подъезжает ко мне. Я стою у мазанки. Он спрыгивает с лошади, сердито берет меня за плечо, треплет, глаза его налились кровью:
— Что спишь? Гонют, гонют!
Вдруг вскидывает ружье и три раза подряд — бах–бах–бах!
Сразу я вскочил. Мне холодно. Передо мною мать. Она держит в руках дерюгу.
— Наказанье с тобой. Никак не добудишься. Вон дядя Федор прошел. Кнутом тебе хлопал.
…Испольный сев закончился. Отец наш засеял полдесятины. Десятину на Князь–мерине не успел бы.
Завтра воскресенье. Экзамен.
Хотя и знаю, что сдам, но волнуюсь. Волнуется и мать. Отец как‑то растерянно смотрит на меня. И даже братья. Нынешний день я пасу до обеда. Домой отпустил меня дядя Федор прямо со стойла. Он тоже, как мне кажется, косо, словно на вора, смотрит на меня. Только Ваньку ничто не волнует. Учился он всего полтора года, бросил школу, не жалея.
Сижу за столом над книжками. Все прочитано, много знаю наизусть. Смотрю больше не в книги, а на стол. Он у нас худой, хромоногий. Углы изрезаны ребятишками. Между досок в щели набилась грязь. Такого убогого стола я ни у кого еще не видел. Кладу книги на лавку, выдергиваю из метлы прут, чищу щели между досок. Мать смотрит на мое занятие, ничего не говорит. Она знает, что я брезглив. Знает также, что уж если я за что‑нибудь взялся, то сделаю.
Грязь вычищена, щели в столе зияют, как борозды. Я снял крышку стола, промыл доски и на полу начинаю насаживать их на поперечины. Стол теперь уже. Выступают поперечины. Ножом срезаю их, и вот стол в порядке: ни щелей, ни грязи.
Все это сделал молча. Молча и мать чинит мне синие домотканные портки, в которых я завтра предстану на экзамене.
— Ты бы волосы подстриг, — говорит она. — Сходи к Ивану, он живо ножницами…
Это верно: волосы у меня так отросли, что впору хоть послушником в монастырь.
Иван Беспятый большой охотник подстригать. Он усадил меня на табуретку, взял ножницы, которыми жена обычно стрижет овец, и позвякал ими над головой.
— Совсем аль подровнять?
— Подровнять, — говорю я.
— Давай совсем.
— Давай, — соглашаюсь я.
И зашумели над моей головой эти страшные ножницы. На колени и за ворот падают мягкие клочья. Остриг меня быстро, подал зеркало.
— Хорош? — спросил он.
Я едва узнал себя.
— Хорош, — говорю, — на татарина похож.
— Есть легкость в голове?
— Есть.
Вдруг спросил:
— Зуб у тебя какой‑нибудь не качается?
— Коренной.
У меня действительно давно качался коренной. Он мешал есть и говорить. Я сам пытался его выдернуть, но боялся. Иван нашел суровую нитку, сделал петлю, приказал:
— Разевай!
Быстро нашел зуб, ловко забросил на него петлю.
— Завтра экзамен? — спросил он.
И не успел я ответить, как уже зуб мой выскочил вместе с ниткой. От удовольствия Иван засиял.
— На тебе твой зуб, — преподнес он его мне. — Другой вырастет на этом месте.
Я выплюнул кровь и шел теперь домой без волос и без зуба.
— Дья–а-аволыцина, — увидела меня мать, — с ума спятил!
Скоро заявился Павлушка. Подал мне книгу басен Крылова:
— Проверяй, читать буду.
На раскрытой странице была отмечена басня «Конь и всадник».
— Читай!
Зажмурив глаза, он тихо начал:
Какой‑то всадник так коня себе нашколил,
Что делал из него все, что изволил,
Не шевеля почти и поводов,
Конь слушался его лишь слов.
«Таких коней и взнуздывать напрасно», —
Хозяин сам себе сказал…
— Постой, постой: не «сам себе», а «некогда».
— «Сам себе» складнее. Я переделал.
— Ну, читай, коль переделал.
Мать принесла пахталку, вылила в нее сметану, скопленную, наверное, за месяц. Она решила «сбить» к завтрашнему дню масла, а на пахтанье замесить лепешек.
«Ну, право, вздумал я прекрасно».
И, в поле выехав, узду с коня он снял.
Почувствуй свободу,
Сначала конь слегка прибавил ходу.
— Э–э, опять не так, — остановил я.
— И тут переделал, у него нескладно.
Я покачал головой. Какой смелый Павлушка! Басни Крылова переделывает!
И, вскинув голову, потряхивая гривой,
Он выступкой пошел игривой,
Как будто теша седока.
Но, сметя, как над ним управа не крепка,
Взял скоро волю конь ретивый.
Вскипела кровь его, и разгорелся взор;
Не слушая слов всадниковых боле,
Он мчит его во весь опор Чрез все широко поле.
Вошла Устюшкина мать, Елена, поздоровалась с моей матерью, взглянула на меня:
— Бри–иты–ый, — протянула она.
Мне стало стыдно. Вдруг и при Павлушке начнет говорить, чтобы меня и Устюшку, как вырастем, поженить. Но, видя, что мы заняты, она села против матери, которая уже пахтала, и о чем‑то спросила ее. Павлушка все читал. Вот всадник хотел было вновь накинуть на коня узду, но ему не удалось, конь от этого еще пуще рассерчал, а потом и совсем сбросил с себя всадника. Конь мчался, как вихрь; на пути попался овраг, и в этот овраг он грохнулся и разбился насмерть.
«Мой бедный конь, — сказал седок, — я стал виною
Твоей беды.
Когда бы я не снял с тебя узды,
Управил бы наверное тобою,
И ты бы ни меня не сшиб,
Ни смертью б сам столь жалкой не погиб».
Павлушка остановился, посмотрел на меня. Я смутно начал думать, к чему такая басня. И не заметил, что под черточкой были еще четыре строки. Их‑то Павлушка, передохнув, прочитал залпом:
Как ни приманчива свобода,
Но для народа
Не меньше гибельна она,
Когда разумная ей мера не дана!
— Не ошибся я? — спросил мой товарищ.
— Ошибся, — ответил я ему.
— Где? — испугался он.
— Ты зачем ее выучил?
— Как зачем? Завтра на экзамене буду читать.
Все тело мое задрожало. Чего ни разу еще не было со мной, я стукнул кулаком по столу, испугав мать и мою будущую ненавистную тещу.
— Ты с ума сошел?
Павлушка тоже изумился. Таким злым он меня никогда не видел.
— Что ты? Что ты?
— Нет, ты с ума спятил? Ты раскусил, о чем эта басня?
Он нагнул голову. Он никак не мог понять, в чем дело. А уж как мы до этого понимали друг друга!
— Ошибся ты, Павлушка, здорово! Догадайся!
Я не говорил, в чем он ошибся. Боялся, что если хоть чуть–чуть намекну, он начнет расспрашивать. А тогда не вытерплю и все расскажу. И не сдержу= слова, которое дал Харитону.
— В мораль, в мораль вникни! В последние строки! Прикинь, к чему они?
— А–а-а! — преобразился Павлушка. — Да как это я? Ведь там про эту, про свободу. Она — конь, а всадник‑то… А–а-а!
— Закинь ты эту басню псу под хвост. И если ничего не выучил, лучше и не читай.
— Как ты думаешь, если прочитать «Стрекоза и муравей»?
— Можно. Только не мальчишкам ее читать, а девчонкам.
Лучше бы мне язык прикусить. Едва я упомянул про девчонок, как всполошилась моя будущая теща.
— Свахынька, Аринушка, а моя Устюшенька‑то…
«Фу, пес тебя возьми с твоей Устюшкой!» — чуть не крикнул я.
— …тоже торчит над книжкой и все бубнит, бубнит. Старательная она у меня. Завтра и ей экзамен. Уж и в кого такая, прямо не знаю. А прясть сядет, чулок там связать, чисто вот ангел помогает. Такая мастерица, такая рукодельница! Вырастет большая, отбою от женихов не будет. Только мы уж с тобой, свахынька…
— Пойдем, Павлушка! — вскочил я и бросился к двери.
Мы ходили по улице. Говорили обо всем, но ничего не сказал я ему о том, что слышал у Харитона в избе. Когда‑нибудь, уже после экзамена, расскажу Павлушке, но возьму с него страшную клятву молчать.
От кладбища слышалось овечье блеянье, хлопанье плетей. Скоро овцы промчались мимо. Навстречу и вслед бежали девки, бабы, ребятишки. Они кричали, ругались, ловили овец за ноги. Когда пропылило овечье стадо, вслед за ним торопливо прошли коровы. Впереди — Попадья, за ней — Бурлачиха. Вот Попадья завернула к себе, потряхивая головой, Бурлачиха же продолжала свой путь, не пуская вперед никого.
…Вечером после ужина мать разобрала печь париться. Выпарившись, надел новые портки, рубашку, сел за стол и задумался Мать подошла ко мне, посмотрела на меня ласково и — чего никогда с ней не было — изменившимся голосом вдруг посоветовала:
— А ты еще уткнись в книжки‑то, отце! Как бы тебе завтра на экзамене чего не забы–ыть!