Хотя нынче мать и не будила меня рано, все же я проснулся только чуть позднее обыкновенного. Она подоила корову, процедила молоко и принялась затапливать печь. Братишки и сестренки еще спали, спала и маленькая в зыбке. Теперь эту девчонку нянчит Филька.

— Ты не сходишь на церковный колодец за водой? — спрашивает мать необычным для нее мягким голосом.

— Одно аль два ведра?

— Давай уж два.

Я беру ведра, иду к церкви. Возле колодца три бабы: среди них шустрая Марья, жена Ивана Беспятого и ненавистная мне нареченная теща. Иду медленно, дожидаясь, когда они уйдут.

В конце улицы слышно, как выгоняют коров. Нынче за меня пасет отец. Представляю, как он, неповоротливый, будет бегать за коровами.

Бабы ушли, раскачивая ведрами. Я опускаю длинный журавль в глубокий колодец. Журавль скрывается в темной пасти, идет уже цепь. В колодец глянуть страшно — так далеко вода.

Из церковной сторожки вышел сторож и зашагал к дому попа. Он пошел за ключами. Сейчас зазвонит к заутрене…

Прохладно и хорошо! Небо совершенно чистое.

В церковной ограде видны кресты на могилах. Тут похоронены попы, дьяконы и их близкие. Тут же когда‑то похоронены родственники всех помещиков, имения которых кольцом оцепили наше большое село. Видать, кому на земле жилось хорошо, тому хорошо будет и на небе.

Сирень в ограде зацвела. Ее много. По углам ограды тополя и липы, по бокам старые сосны. Ограда каменная, на столбах стеклянные разноцветные шары, как глобусы.

Ведра, наполненные водой, тяжелы. Несколько раз я отдыхаю, ставя их. Одно — худое. В дырку на дне продет колос изнутри, но все равно вода течет: за ведром тянется тонкая струйка. Только хотел еще отдохнуть, глядь, по дороге наперерез идет Настина мать. И вот ведра показались мне вдруг легкими, я иду, совсем не качаясь. Не останавливаясь, донес воду.

Печь уже топилась. Мать мыла пшено. Я принялся мыть картошку. Нынче у нас курники с кашей, да еще лепешки на пахтанье. Проснулась было девчонка, но я быстро взял соску, свалившуюся ей почти под ноги, пожевал и дал в рот. Девчонка снова уснула.

Вот и стадо гонят. Пастухи кричат, хлопают плетьми, коровы, как всегда, ревут, бодаются, потягиваются и снова ревут. Интересно мне посмотреть на стадо со стороны. Я оставил чугун с картошкой и подошел к окну. Так и есть! Первой идет Бурлачиха, помахивая башкой, за ней — Хоря. Дальше идут все знакомые мне теперь коровы. Каждую я знаю: знаю характер ее, повадки, знаю, когда отелится, знаю даже, какую траву любит и, конечно, знаю, какое от нее молоко. Я теперь убедился, что внешность коров не всегда соответствует вкусу молока: на иную корову и глянуть тошно, а молоко от нее густое, сладкое, а вот от такой красавицы, как Хоря, молоко и есть не станешь. Оно синее, жидкое, пахнет болотной водой.

— Куд–да! Ку–уд–да! — слышу грозные окрики старика Федора. Его удары плетью отличны от наших ударов. А вон удар и моей плети. Это отец хлопает.

Он идет той же стороной, какой хожу я, — сзади, слева.

— Куда! — кричит он, и голос у него слабый. Мне жалко его и смешно.

«Вали, вали, — думаю я, — паси. Вот тебе и «куда»! На прогоне Бурлачиха покажет тебе «куда»!

Не успеешь сгонять ее с овса. Меня‑то она боится, а на тебя и глянуть не захочет».

— Куда–а! — опять кричит отец и трусит за глазовой коровой. Лапти, из которых у него наполовину вылезла соломенная подстилка, мелькают, почти не отрываясь от земли. И весь‑то отец неуклюжий, и лицо у него калмыцкое, с опухшим носом, в который он на своем веку всадил не одну бочку нюхательного табаку.

Стадо прогнали. Улеглась пыль. Все тише и тише доносился рев, окрики, хлопанье плетьми.

Неожиданно ударил большой колокол; гул его огласил притихшее село, и эхо раздалось в далеких улицах. Не замолк еще гул, как снова, вторично ударил колокол. Еще выждал, словно сам к себе прислушиваясь, и в третий раз ударил. И вот уже пошли частые удары, и все село пришло в движение. Бабы торопливо побежали за водой или к соседям. Где‑то прогремела телега, залаяли собаки, петухи запели громче и несвязнее. Колокол все гудел, и воздух дрожал от его таинственно–величавого звона. Я люблю слушать этот звон. Забываешь все невзгоды, мысли становятся яснее, сердце как‑то добрее. Ведь всё, что еще осталось хорошего, это надежда на тот свет, на рай. В евангелии сказано ясно: «Верблюду легче пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому войти в царствие божие». А мы — бедные! Стало быть, в рай пойдем первыми, как первой в стаде ходит корова Попадья. Мы захватим там самое хорошее место где‑нибудь возле яблонь «сахарная бель».

Про себя начинаю считать удары колокола. На пятьдесят четвертом колокол замолк. Стало быть, священник идет из дома в церковь. Вот и во «все» зазвонили. И народ уже шел улицами. Сначала старики, старухи, потом девки, парни, школьники.

К церкви и к школе подъезжали подводы. Это — из соседних деревень нашего прихода. К заутрене приезжают самые богомольные. А вот к обедне наедет столько, что и лошадей негде будет ставить. Приехали и к нам. Остановились возле мазанки. С телеги спрыгнули двое парней, затем сестра моего отца и ее муж, дядя Семен. Живут они от нас за шесть верст. У них большой сад с пчельником. Я не люблю этих родных — они скупы. Будь хоть какой урожай яблок, все равно привезут нам по одному, да и то червивому. Словом, подарят падаль, которую никто у них уже не покупает, да еще хвалятся, что подарили. Вообще‑то они хвалиться любят. Особенно дядя Семен — писклявый и злой мужичонка. Он набожный, с отцом больше всего говорит о боге, и оба очень скверно поют на левом клиросе. Тетка еще ничего. Она, может быть, и больше бы возила нам яблок, да дядя Семен не велит.

Двоюродные братья — хвальбишки, в отца. Они относятся к нам свысока, говорят с насмешкой. Я — не в пример моим братьям — не сдаю им. Если начинают хвалиться своим хозяйством, одеждой, пищей, я тогда спрашиваю их, и нарочно при народе, какие они книги читали. Никаких книг они, конечно, не читали, и я в свою очередь смеюсь над ними, обзываю их «чурбаками с глазами». Мужикам это нравится: они смеются уже не над нами, а над ними.

Нынче они тоже начали было хвалиться, оправляя пиджаки, штаны, выставляя напоказ сапоги, но я, сказав матери, что иду к заутрене, быстро вышел. В церкви стал возле стенки, чтобы не так было видно мое «одеяние».

Народу у заутрени немного. Но ученики почти все здесь. Мы обязаны быть в церкви и в заутреню, и в обедню. За нами присматривает училищный сторож Федька. Он — человек молчаливый, но скор на расправу. Мы выстроены в три длинных ряда сзади правого клироса. На клиросе регентует наш учитель. Изредка он глцнет на нас в отверстие простенка между Николаем Мирликийским и Тихвинской божьей матерью и опять скроется. Федька щелкает по затылку каждого, кто оглядывается назад. Щелкает и тех, кто плохо молится, и тех, кто хихикает или исподтишка толкается.

В решетчатые окна сквозь цветные стекла льются солнечные лучи. Они зайчиками играют на стенах, на иконах. Пахнет воском, ладаном и еще чем–то неуловимым, церковным. Мигая и колеблясь, горят разные по цене свечки. Блестят царские врата. Из боковых дверей то покажутся, то вновь скроются в таинственный алтарь дьякон или священник. Церковный сторож напряженно стоит на левом клиросе и следит за священником. Едва тот даст какой‑либо знак, как он опрометью бросается к нему.

За перегородкой, близ самого амвона, сбоку от правого клироса отдельно и совершенно не стесняемый народом, стоит Филипп Иванович Климов, помещик соседней деревни. Отец его был в нашем селе зажиточным мужиком, богател от торговли, от аренды земли, а сын его пошел еще дальше. Он купил в две тысячи десятин имение у чахоточного дворянина, завел шленских овец. Теперь их у него несколько тысяч. Он стал скотопромышленником. Климов так толст, что уже не вмещается в обычную тележку. Жена — тоже под стать ему — стоит рядом. Когда они крестятся, то крест кладут не с плеча на плечо, а едва–едва на грудь. Не могут и кланяться — мешает чрезмерной величины живот. Где у Климова кончается шея и начинается голова — не отличить. На их тележке, на которой они ездят вдвоем, вполне могут уместиться пятеро.

Землю Климов в аренду не сдает. Он держит работников, своих лошадей, ведет хозяйство сам. Рожь и овес косят ему мужики за потроха, которые он раздает осенью после резки шленских овец. На него работают и наши мужики.

Сейчас Климовы пока стоят здесь вдвоем, но к обедне приедут еще дети. Сергеевна народила их человек восемь. После обедни крест целовать им дают первым. Не они подходят к священнику, как полагалось бы, а он к ним.

За левой перегородкой нынче во время обедни будет стоять второй помещик, он же попечитель нашего училища, Стогов Евграф Иванович, со своей полюбовницей. И еще — управляющий Самсоныч с женой и детьми. Как все они поместятся там?

Служба в церкви идет своим порядком. Больше всего мне нравится хорошее пение правого клироса, когда певчие в полном сборе. Я всегда различаю в этом стройном пении и тенор своего крестного Матвея, и бас Ефима Апостола, и бас учителя, и альт Еремы, валяльщика сапог. Только в дискантах не отличишь никого. Дисканты подобраны тоже хорошие. Особенно сестры Глазовы — Пашка, Катька и Анютка. Не плохо они поют и на улице, но почему‑то всегда в их песнях слышится «господи, помилуй».

Первыми от заутрени выбежали мы, ученики. Стрелой помчались кто куда. Народ пошел было в школу, где всегда, болтая и раскуривая, ждали звонка к обедне. Но сегодня школа заперта. Из нее вынесены лишние парты на улицу, полы вымыты, все прибрано и приготовлено к экзамену. Мужики и ребята кучками стояли возле ограды. Девки ушли в лес, некоторые ходили в ограде. Они завистливо поглядывали на сирень, о чем‑то без умолку разговаривая, и украдкой бросали взгляды в сторону рослых парней, будущих своих женихов.

Я поискал Павлушку — хотелось уйти с ним на кладбище, но он, наверное, ушел домой. Проходя мимо ограды, я возле боковой двери увидел кучку «наших» девчонок. Все они, несмотря на запрет есть и пить до конца обедни, грызли семечки. Среди них Настя и Оля. И опять пожалел, что не встретил Павлушку. Вдвоем‑то мы обязательно бы подошли к девкам. А одному неудобно. Да и одеяние на мне такое, что хоть с глаз скройся.

В избе нашей, осевшей, с поломанным и выщербленным полом, было сегодня по–особенному весело. Мать с братишками убралась, вымыла стол, так кстати починенный вчера мною, выскоблила лавки, пол. Прибрана даже лохань. На ней доски, а сверху тряпье. На лохани сидят два мужика. Вообще, в нашей избенке мужиков много, а возле матери — бабы. Она угощает их нюхательным табаком из трехгранного пузырька, и бабы, нанюхавшись, громко чихают, а мужики смеются, отпуская им такие словечки, которые совсем некстати между заутреней и обедней.

За столом — кузнец соседней деревни Никанор. Он куда богомольнее отца и дяди Семена. Это строгий, с широким лицом и кустом темной бороды, мужик. Он не пропускает не только ни одной службы по воскресеньям, но даже вечерни. В церкви у него свое место, где, кроме него, никто не становится. Говорят, он проклял за что‑то своего сына, и тот куда‑то скрылся. Кузнеца не столько уважают, сколько боятся. Он знаком с земским начальником.

Кроме матери, на меня никто не взглянул. А я заметил, что ни на лавках, ни на кутнике не видно лепешек. Мать куда‑то их спрятала. Покосился на печь: чуть виден край решета; в нем‑то и есть лепешки. Мы с матерью с одного взгляда понимаем друг друга. Едва я взглянул на нее, как она поднялась, взяла ведро и вышла в сени. Через некоторое время вышел и я. Ведро она взяла для близира. Это я знаю. Она полезла за пазуху и вынула оттуда лепешку. Она припасла ее заранее, чтобы при всех, особенно при ораве наших ребятишек, не лезть за ними на печь. И я знаю, что никому она, кроме меня, лепешек не давала.

— На, не показывай только тем…

С теплой лепешкой ухожу на огород. Уже показались всходы картофеля, зеленеют листья конопли. Они поднялись вершка на три и чуть заметно колышутся. Переулком едут подводы. Это из соседних деревень к обедне. На телегах празднично одетые люди. Лица у них веселые. И лошади идут будто по–праздничному. И на сердце радостно… Эх, так бы вот и жить весь век, как сейчас! Не надо будней! Сплошное бы воскресенье! Как это хорошо! Но помимо воли вспоминаю стадо, и сердце сжимается от боли. Жалко мне отца. Ненавижу его — и в то же время какая‑то жалость к нему.

В избе идет горячий спор. Ничего в нем не понять. Все кричат. Особенно Иван Беспятый. Он схватился с кузнецом. Вот–вот начнет его ругать по–матерному, но, удивительно, как сдерживается. Он знает, что кузнец даже черным словом никогда не обмолвится.

Кричат опять о земле. Кузнец говорит негромко: он осуждает мужиков тех деревень, которые подняли «скандалы» на барских землях. Он говорит, что посягнуть на собственность, на дарованную помещикам землю, никто права не имеет. Он говорит то самое, что и Василий Госпомил, но только складнее.

— Мы и свою‑то землю не умеем пахать. Каждый год делим да режем по кусочку. А она не пирог! На барскую нечего руки протягивать, к своей надо иметь прилежность. Разделить ее навечно, и погляди, что будет. Если сейчас десятина дает от силы тридцать пудов, а удобри ее — она даст полтораста. Навозу земля требует, а не дележки. Вот у батюшки какие урожаи! Почему? Клади навоз густо, не будет пусто.

Его перебивают, ему кричат, но он терпеливо выслушивает и снова, словно заученное, говорит свое. Он начитан и знает, наверно, не меньше Харитона. Он говорит о том, что, не будь барского хлеба, царю нечем было бы кормить армию и города.

— С голоду сдохла бы Россия, если бы всю землю мужикам под соху отдать. Сами себя не прокормили бы. Все это бунтовщики из города мутят. Они бунтуют против царя и своих хозяев, а сами еще толком не знают, что фабрика — одно, а земля — другое. Без ткани мужик проживет, в портках лет десять проходит, а без хлеба сразу сдохнет.

Кузнецу все больше и больше поддакивали мужики, а Ивана почти не слушали. Он злился и начал говорить про царя так, что мужики стали оглядываться на окна. Да и сам я побаивался, как бы Иван не сказал, что вот, мол, к Харитону приезжал человек и рассказывал по–другому.

Я решил вызвать Ивана в сени, упросить, чтобы он не спорил, а ушел домой.

— Дядя Иван! — громко позвал я.

Он увидел меня и, указывая на меня, начал пылко говорить:

— А этих куда? Им что делать без земли? Стадо пасти? Побираться? Вот у Арины с Иваном целая орава, а земли четыре с половиной десятины. Что на ней делать? Подрастут ребята, женятся, как жить? Подумал царь?

Мужики загудели. Они уже перешли на сторону Ивана.

Кузнец склонил голову. Мужики ждали от него ответа. И он ответил тихо, и слова его глубоко запали мне в сердце.

— Все равно: разделите вы и барскую, и опять через десять лет земли не хватит. Не всем, видно, жить в деревне. Молодежь в города уйдет: в ремесла ударятся, а кои в магазины приказчиками. Земля — не резина. Железо вот растянуть можно, а землю не растянешь… В города, говорю, тронется народ, на фабрики, — заключил он, — аль на железные дороги.

Зазвонили к обедне. Все перекрестились. Снова мужики принялись говорить, но говорили уже не о земле, а о войне. Иван кому‑то грозил, что вот придут домой солдаты, «они покажут».

Я ушел из избы к церкви. Там тоже стояли и переговаривались мужики. И так отчаянно курили, будто курят в последний раз.

Скоро из калитки показался священник, сторож принялся трезвонить. Народ повалил в церковь.

Ученики пришли все. Стали в четыре ряда. Впереди — два ряда младших, затем среднее отделение и мы, старшие. Сзади нас стороне Федька.

Перед «херувимской» в церкви произошло волнение. Несмотря на строгость Федьки, который каждому из нас, кто оглядывался, грозил кулаком, мы, вся сотня с лишним ребят, словно по сговору, обернулись. Серединой церкви, отдуваясь, шел огромный, седой, горбоносый отставной адмирал. Он был в белом морском кителе, стройный, волосы подстрижены ежиком, усы огромные, на груди большая звезда на ленточке.

— Стогов, Стогов! — пронесся шепот.

Даже Климов и жена его, услышав шепот, тоже на момент повернули свои головы на толстых, как чурбаки, шеях.

Но не столько заинтересовал всех Стогов, сколько его полюбовница. Она шла впереди, нарядная, в шуршащем платье. Полюбовница его — дочь богатого мужика из села Крыловкн. Жил он с ней невенчанный, что и было для всех удивительным. Знали, что у Стогова взрослые сыновья. Один — студент, другой — офицер. Они были против того, что их папаша, вдовец, взял к себе эту полуграмотную девицу.

— Полюбовница, полюбовница! — явственно слышалось в церкви.

Но они шли и будто ничего не слышали. Вот уже подошли к перегородке левого клироса. За ней стоит управляющий Самсоныч со своей женой. Они покосились. Полюбовница стала слева, Стогов — справа.

Не только у меня, но и у всех тридцати двух учеников, наверное, дрогнули сердца. Вот он, Стогов, вот он, «батенька», как его прозвали. От тех, кто уже окончил школу, мы знаем, какие иногда вопросы задает он на экзаменах, какие задачи заставляет решать, выдумывая их сам.

Запели «херувимскую». Это — середина обедни.

Торжественное пение «херувимской» приподнимает меня. Ползут в голову разные мысли. Они далеко от небес, больше на земле. Думаю о словах кузнеца: «В город пойдут, в магазины мальчиками, приказчиками».

И вот уже я в магазине мальчиком. Я послушный. Не ворую, ем мало, а ноги мои быстрые — куда пошлют, живо сбегаю. Меня любят. И старший приказчик любит. Он получает в месяц семьдесят пять рублей. Это очень много денег. Но, вот я уже не мальчик, а приказчик. Рву бабам материю, ловко орудую аршином и говорю с покупателями аккуратными словами.

Хор поет… Теперь я уже старший приказчик. Под моим началом человек тридцать. Я только распоряжаюсь, хожу по магазину. Все в нем знаю, где что лежит, и хозяин за мной, как за горой. Он три месяца платит мне по семьдесят пять рублей, а потом набавляет десять, а через полгода еще пятнадцать. Я уже такой стал, что меня совсем не узнать. Высокий, нарядный, волосы ежиком, веснушки давно свел какой‑то мазью. У меня завелись деньги.

Вспоминаю отца, мать, братишек. Мне жалко их. Они все еще живут плохо. Вспоминаю, что отец должен податей с недоимками около двухсот рублей. Ввек ему не расплатиться. И вот я посылаю отцу сразу сто пятьдесят, — нет, двести, нет, двести двадцать пять рублей. Двести он отдаст за подати, а двадцать пять куда хочет. Месяца через три еще шлю пятьдесят и пишу, чтобы он продал Князь–мерина, если тот не сдох, и купил бы себе кобылу. Корову тоже другую купил бы. И на корову еще шлю пятьдесят рублей. Всего выслал триста двадцать пять. Но надо им помочь и избу выстроить. И я шлю им еще сто рублей. Правда, мне самому нужны деньги, но я‑то как‑нибудь перебьюсь, главное, им поскорее. Да, забыл. Совсем забыл! Надо материи им прислать на рубашки, на штаны…

Служба все идет. Гудит хор правого клироса. Сердце мое полно умиления. Хочется плакать. Вот вижу, как в магазин входит мой отец. Он уже не в том пиджаке, на который страшно глядеть, нет. Он даже в новой фуражке. На ногах не лапти, а сапоги. И лицо у него иное. Бороду подправил, глаза веселые. Мы переглянулись. Он хотел прямо подойти ко мне, но я чуть заметно кивнул головой. Он догадался, постоял у двери и вышел. Скоро вышел и я. Отец жмет мне руку, говорит: «Спасибо, сынок, спасибо, Петя, выручил ты! Вынул ты, Петя, отца из петли. Э–эх, сынок, прости, отдали тебя тогда в подпаски, нужда ведь, Петя, была». Мне хочется обнять его и сказать: «Тятя, еще тебе пришлю. Ты не горюй, тятя, мы теперь выбились в люди. Мы заживем. Деньги у меня есть». Но я не говорю этого — боюсь, расплачусь. Я ему говорю так: «Ничего отец, пожили плохо, будем жить хорошо. Как мать?» — «Все с грыжей мается, сынок, — говорит отец. — Замучила она ее». Я ему обещаю: «Мамку мы к самым лучшим докторам отвезем. Вези ее сюда. Вот тебе пятьдесят рублей». Деньги я припас заранее и сую в руки отца, а сам опять спрашиваю: «Кобылу купил?» — «Еще какую, сынок, — улыбается отец, — гнедую, три ноги белые. Она, ей–богу, жереба».

И отец торопливо рассказывает мне, что и корова у них теперь другая, и избу купили готовую, пятистенку, и покрыть ее надо железом да оштукатурить, чтобы не сгорела…

Солнце теперь светит с правой стороны в открытые окна. С улицы доносятся запахи тополя и сирени. Голоса певчих, наверное, слышны далеко, особенно тенор моего крестного. Потрескивая, мигают свечи у образов. Некоторые, догорая, тухнут, и дым тонкой струйкой идет к потолку.

Опять запели. Опять сладостное томление, и снова мысли о далекой, хорошей жизни… Вот кончился день в магазине. Иду на квартиру. Комната у меня, как у дьякона горница. Чисто, уютно, на стенах карточки, на столе скатерть. И ни мух, ни тараканов. На квартире меня ждет жена. Да, жена! Она в хорошем платье, на голове у нее платок. И повязан он не по–деревенски, а как‑то по–особому. Лицо у жены румяное, глаза… черные, да, черные. И брови также. Чуть–чуть веснушки на носу, и зубы немного редковаты. У нее готов обед. Она зовет:

— Петя, давай обедать!

— Сейчас, Настя, — говорю ей, а сам дочитываю страничку какой‑то очень хорошей книжки.

— Щи простынут, — говорит она, а сама подходит и смотрит на меня, улыбается.

И сердце у меня бьется, и свет меркнет в глазах, и… совсем не слышу, как по плечу хлопают меня свечкой. Я беру свечу, передаю ее дальше. Вот она дошла до первого ряда. Ее зажигает мальчишка. Свеча трещит. Мальчишка отнимает ее от огня; снова зажигает, снова она трещит. Ребята смеются. Федька–сторож пробирается сквозь наши ряды, берет свечку, вытирает пальцами фитиль и зажигает. Он ставит ее в гнездышко и отходит. Теперь он стоит рядом со мной: мне слышно его дыхание, и все мои мысли улетучиваются. И уже до конца обедни стою, ни о чем не думая. Где‑то в глубине сердца осели сладкие томления. А жизнь, настоящая жизнь, вот она передо мной! Завтра выгонять стадо…