Письменным приказом Шмит был наряжен на поездку в город. Шмит удивлен был немало. Оно, положим, что дело идет о приемке новых станков прицельных. А все же на такие дела, бывало, мелкота наряжалась, подпоручики. А тут вдруг его — капитана Шмита. Ну, ладно…

Уехал. Андрей Иваныч и Маруся были на пристани. Проводили Шмита, вдвоем шли домой. Под ногами на лывах холодным хрустом хрупал ледок. Земля — мерзлая, тусклая, голая — лежала неубранным покойником.

— А у нас там теперь — мягко, тепло, снег, — сказала Маруся. Еще глубже ушла подбородком в мягкий мех, еще больше стала пугливой, пушистой, милой зверушкой.

Вправо чернеют вихрястые от леса увалы, под ними туманная долина. И в тумане шевелятся, стали у самой дороги, как нищие, семь хромых деревянных крестов.

— «Семь крестов» — вы знаете? — кивнула туда Маруся.

Андрей Иваныч помотал головою: нет. Языком шевельнуть боялся, а то снимется и улетит вот это, что бьется в нем и что страшно назвать.

— Семь офицеров молоденьких. И не очень, чтоб давно, лет, что ли, восемь или девять… Все — в один год, как от заразы. На кладбище-то их ведь нельзя было…

… «Семь. Что ж они — отдельно, или сразу все? Да, собрание, у попа была собака… Фу, какая чепуха! Зараза. Может быть — любовь?»

Вот по такой дорожке промчался Андрей Иваныч и вслух сказал:

— Что же, ведь любовь — она и есть болезнь. Душевно-больные… Я не знаю, отчего никто не попробовал лечить это гипнозом? Наверное, можно бы.

Андрей Иваныч искал ее глаз, чтобы увидеть, слышит ли она, что он говорит, хочет сказать. Но глаза были спрятаны.

— Да, может быть, — ответила Маруся себе. — Болезнь… Как лунатики, как каталептики. Всякую боль, муку терпеть… Распяться для… для… О, все хорошо, все сладко!

Теперь Андрей Иваныч видел глаза. Они очень блестели, лучились. Но для кого, о ком?

…«Скажу, сегодня скажу ей все». Андрей Иваныч задрожал дрожью тоненькой, очень острой, и услышал ее как струну, где-нибудь в самом конце клавиатуры направо, — все звенела и звенела.

Прежде чем войти в поселок, они остановились и последний раз оглянулись на небо. В разодранных облаках полымем полыхала заря: всплеснулось что-то тревожно-красное снизу и застыло, нависло, нагнулось, растет…

Милая бревенчатая столовая Шмитов. Знакомый запах — не то зябрея, не то зверобоя. Но раньше все здесь было простое, полевое, спокойное. А теперь двигалось, каждую секунду менялось, ждало. И никогда прежде не видел Андрей Иваныч этого красного, дрожащего, дразнящего языка лампы.

Маруся была слишком весела. Рассказывала:

— Шмит еще кадетиком был, в белом парусиновом… Он и тогда был жестокий, упрямый. Мне так хотелось, чтобы поцеловал, а он… А я на качелях качалась, было жарко. Ну, думаю, погоди же! Взяла да с качелей об земь — бряк…

Звенело остро струна в правой половине клавиатуры. «Зачем это она говорит?»

В дверь постучали. Вкатился самоварно-сияющий генеральский Ларька, где-то за ним статуем стоял в полутьме Непротошнов.

Маруся весело кивнула Ларьке, разорвала поданный им конверт, положила на стол: надо сперва досказать.

— …об земь брякнулась — и кричу: ой, ушиблась! Тут уж, конечно, Шмитово сердце не вытерпело: где, говорит, где? Показала плечо: тут, вот. Ну, конечно, он… А я и на губы: и тут, говорю, тоже ушибла. Ну, он и губы… Вот, ведь мы хитрущие какие, женщины, — если захотим!

Засмеялась, зарозовелась, была той самой девочкой на качелях.

Вынула письмо, читала. Медленно опускались качели вниз, все вниз. Но еще держалась улыбка на лице, как озябшая осенняя пичужка на безлистном дереве: уже мороз, уж улетать пора, а она все сидит и пиликает — как будто и то же самое, что летом, но выходит совсем другое.

— Вот… я и не понимаю, не могу… Вот… вы… — и задохнулась. Протянула Маруся письмо Андрею Иванычу.

«Милостивая Государыня, голубонька Марья Владимировна. Пятнадцатого ноября сего года ваш милейший муженек нанес мне оскорбление действием (свидетели: денщик мой Ларька, генеральша моя и свояченицы Агния; последняя видела все сквозь дверную щель). Такие вещи ценятся, конечно, не тремя днями гауптвахты, которые отсидел капитан Шмит, а малость посурьезней: каторгой от 12 лет. Дальнейшее направление этого дела, сиречь предание его усмотрению военного суда или вечному забвению, зависит всецело от вас, милая барыня Марья Владимировна. Если вы за муженька хотите расплатиться, так пожалуйте ко мне завтра в двенадцать часов дня, перед завтраком. А коли не захотите, так в том, голубонька, воля ваша. А то бы пришли, я бы, старик, ах как бы рад был.

Почитатель ваш Азанчеев».

Цеплялась Маруся за глаза Андрей-Иванычевы, озябшей, неверящей улыбкой молила его сказать, что неправда это, что ничего со Шмитом…

— Ведь, неправда же, ведь — неправда? — вот сейчас, кажется, станет она на колени.

— Правда, — только и мог сказать Андрей Иваныч.

— Господи, нет! — всхлипнула Маруся, все еще непокорно-детская. Положила в рот палец, из всей мочи закусила…

Андрей Иваныч молчал.

«Каторга» — медленно постигала Маруся чуждое, закованное, громыхающее слово… медленно…

Отвернулась. Какие-то странные обрывки не то смеха, не то предсмертной икоты.

— …На минутку… в зал… ради Бога… выйдите, мне одной бы…

Одна. Встала, подошла к стене, прислонилась лицом, чтобы никто не видел… Сдвинулось в голове все, понеслось под гору без удержу. Привиделось — и откуда? — лампада под праздник, мать перед иконой ничком, такая чудная, сложенная пополам, а кто-то из них, из детей больной лежит.

«Ну, а если не пойти? Но ведь Шмита не пожалеет он, никогда. Каторга»…

… «Богородица, милая, ты ведь всегда меня любила, всегда… Не отступись, родная, никого у меня нету — никого, никого!»

Когда Андрей Иваныч снова вошел в веселую бревенчатую столовую, Маруси не было. Умерла Маруся — веселая девочка на качелях. Увидел Андрей Иваныч строгую, скорбную женщину, рожавшую и хоронившую: вот эти, вот, глубокие морщины по углам губ — разве не следы они похорон? И пусть запашет жизнь еще глубже борозды — все стерпит, все поднимет русская женщина.

Сказала Маруся спокойно, только уж очень тихо:

— Андрей Иваныч, пожалуйста… Пойдите и скажите денщику, что хорошо, что я…

— Вы? Вы пойдете?

— Да нужно, ведь иначе…

Все в Андрее Иваныче задрожало, помутилось. Он стал на колени, губы тряслись, искал слов…

— Вы… вы… вы великая… Как я любил вас…

Люблю — не посмел сказать. Маруся спокойно смотрела сверху. Только руки, пальцы заплетены очень туго.

— Мне лучше одной. Вы только послезавтра придите, когда Шмит приедет. Я не могу одна его встретить…

Ни месяца, ни звезд, небо тяжелое. Посередь улицы, спотыкаясь о замерзшую колочь, бежал Андрей Иваныч.

«Нет, нельзя допустить… Немыслимо, возмутительно. Что-нибудь надо, что-нибудь надо… У попа была собака… О Господи, да при чем это?»

Как в бреду, добежал до генеральского дома: слепые, темные окна; все спят.

«Звонить? Все раздеты. Ведь уж первый час. Немыслимо, смешно»…

Обежал еще раз кругом: нет ни единого огонька. Если б хоть один, хоть один, — тогда бы…

… До завтра?

Андрей Иваныч пощупал задний карман: «И револьвера нет, что ж я руками-то? Смешно, только выйдет смешно… Э-э»…

Так же без памяти, сломя голову, добежал до дома. Позвонил, ждал. И тут вдруг ясно представил: Маруся — и генеральское пузо, может, даже белое, с зелеными пятнами, как у лягвы. Скрипнул зубами:

— Ах я проклятый!

Но денщик Гусляйкин, ухмыляясь любезно, закрывал уже дверь на ключ.