Андрей Иваныч сидел и писал письмо Марусе. Может, это было нелепо, бессмысленно, но больше нельзя — нужно было выкрикнуть все, что…
Не замечал, что уж стемнело. Не слышал, как вошел и стал у притолки Непротошнов. Бог его знает, сколько он тут стоял, пока насмелился окликнуть:
— Ваше-бродь… Господин поручик!
Андрей Иваныч с сердцем бросил перо: опять рыбьеглазый этот!
— Ну, чего? Все про то же? Убить меня хочеть?
— Никак нет, ваше-бродь… Капитан Шмит сами… Они сами убились… Вко-вконец…
Андрей Иваныч подскочил к Непротошнову, схватил за плечи, нагнулся — в самые глаза. Глаза были человечьи — лили слезы.
«Да. Шмита нет. Но, ведь, значит, Маруся — ведь теперь, она, значит»…
Во мгновение ока он был уже там, у Шмитов. Промчался через зал, на столе лежало белое и длинное. Но не в этом дело, не в этом…
Маруся сидела, в веселенькой бревенчатой столовой. Стоял самовар. Это уж от себя расстарался Непротошнов, если что-нибудь такое стрясется — без самовара-то как же? Милая, каштановая, встрепанная головка Марусина лежала на ее руках.
— Маруся! — в одном слове выкрикнул Андрей Иваныч все: что было в письме, и протянул руки — лететь: все кончено, все боли…
Маруся встала. Лицо было дикое, гневное.
— Вон! вон! Не могу вас… Это все — это вы — я все знаю…
— Я? Что я?
— Ну, да! Зачем вы отказались, что вам стоило… Что вам стоило выстрелить в воздух? Я же присылала к вам… О, вы, хотели, я знаю… вы хотели… я знаю, зачем вам. Уйдите, уйдите, не могу вас, не могу!
Андрей Иваныч, как ошпаренный, выскочил. Тут же у калитки остановился. Все перепуталось в голове.
«Как? Неужели же она… после всего, после всего… любила? Простила? Любила Шмита?»
Трудно, медленно до глубины, до дна добрался — и вздрогнул: так было глубоко.
«Вернуться, стать на колени, как тогда: великая»…
Но из дома он слышал дикий, нечеловеческий крик. Понял: туда нельзя. Больше никогда уж нельзя.
К похоронам Шмитовым генерал приехал из города. И такую поминальную Шмиту речь двинул, что сам даже слезу пустил, — о других-прочих что уж и толковать.
Все были на похоронах, почтили Шмита. Не было одной только Маруси. Ведь уехала, не дождалась: каково? Монатки посбирала и уехала. А еще тоже любила, называется! Хороша любовь.
Взвихрилась, уехала, — так бы без поминок Шмит и остался. Да спасибо генералу, душа-человек: у себя те поминки устроил.
Нету Шмита на белом свете — и сразу, вот, стал он хорош для всех. Крутенек был, тяжеленек, — оно верно. Да за то…
У всякого доброе слово для Шмита нашлось: один только молчал Андрей Иваныч, сидел, как в воду опущенный. Э-э, совесть должно быть, малого зазрила. Ведь у них со Шмитом-то американская дуэль, говорят, была, — правда или нет? А все ведь бабы, все бабы, — всему причины… Эх!
— А ты, брат, пей, ты пей, оно и глядишь… — сердобольно подливал Андрею Иванычу Нечеса.
И пил Андрей Иваныч, послушно пил. Хмель-батюшка ласковый: некуда голову преклонить, так хмель ее примет, приголубит, обманом взвеселит…
И когда нагрузившийся Молочко брякнул на гитаре «Барыню» (на поминальном-то обеде) — вдруг замело, завихрило Андрея Иваныча пьяным, пропащим весельем, тем самым последним весельем, каким нынче веселится загнанная на кулички Русь.
Выскочил Андрей Иваныч на середину, постоял секунду, потер широкий свой лоб — смахнул со лба что-то — и пошел коленца выкидывать, только держись,
— Вот это так-так! Ай да наш, ай да Андрей Иваныч! закричал Нечеса одобрительно, — я говорил, брат, пей, я говорил. Ай да наш!