Мужики
Вернувшись на постоялый двор, пеньковцы удивились, найдя комнату, в которой они помещались, пустою и отпертою; но тут скоро заметили, что в одном углу, на нарах, ютилась старуха крестьянка. Она, казалось, совсем облюбовала этот угол и расположилась в нем «по-хозяйному»; вверху на гвоздочки развесила плетенки из суконной покромки, какие-то мешочки, бурачки и приладила образок. Сама она, обернувшись сгорбленною спиной к двери, копалась в мешке с холстинными постромками, подшитом сверху телячьей потертой шкурой с изношенного солдатского ранца. Старуха была теперь в крашенинном синем сарафане и в составленном из разных лоскуточков повойнике на голове; из-под серой грубой рубахи смотрела ее впалая грудь темно-коричневого цвета. Сморщенное маленькое лицо ее носило по изборожденным шрамами и морщинами щекам следы бесконечно пролитых слез, оставивших в них после себя темные дорожки примоченной грязи.
– А ты что, старушка, здесь делаешь? – спросил Бычков, заметив ее.
Старушка встала и низко поклонилась пеньковцам.
– А я вот, почтенные, со старичком вашим! – отвечала она.
– Сдружились?
– Спокою его… Слаб он у вас, старичок. Претерпел от вьюги. Зорок мой глаз на это: сейчас заприметит. Тем и по селеньям нашим известна. Тем и век свой проживаю, что болящего спокою…
– Лекарка будешь?
– Нету. Я молитвой. Жальливая я… Из-за наших грехов старичку напасть пришла… Из-за грехов наших потрудился.
– Из каких из наших?
– Так, из наших. И я для него должна потрудиться ради господа моего. «Бабочка, – говорит мне старичок, – тоска, – говорит, – мне на сердце большая. Шел я на великое дело, на ответное – за неразумный грех человеческий у царя и закона постоять, да не принимает, должно, господь моего заступления, попустил он, батюшко, вьюге сломить старые кости, а людской обиде сломить и смутить до конца дух мой». Помолимся, говорю я, грешные.
– А где же ты нашего старичка сокрыла? А? – спрашивал Бычков. – Смотри, бабка, не смути его у нас… Где у тебя он?
– Нишкните, милые; чуточку забылся. На полатях он. Сном господь исцеленье всякой душевной истоме приносит.
– Так помолились, старушка? Дело доброе… Вот мы после суда-то и поженим вас, пожалуй. Ишь вы у нас как слюбились! – шутили присяжные, распоясываясь и снимая свои «парадные одеяния».
– Встали мы пред иконою, – неторопливо продолжала старуха, – и помолились: за сродников, за родителев, за царя-батюшку, за судию благодушного, за скорбящего, несчастного, за законом обличенного…
– Умеешь ты, бабка, хорошо молиться! – восхищались присяжные.
– Потому у меня душа чиста, что стекло прозрачное. Я давно так научилась молиться.
– За что ж это тебя господь сподобил?
– За смиренное терпение… Я не ропщу.
– А сын, старушка?
– Ежели господу угодно, он надежду мою поддержит. Не угодно – смирюсь.
– Истинно ты, бабушка, богу угодишь этим.
– Господь награждает меня. Благодарю его всечастно. Святыми целеньями я от него завсегда награждена на людскую нужду.
Крестьянка вынула из висевшего на поясе кармана, из разноцветного ситца, пузыречки и показала пеньковцам.
– Вот маслице от споручницы… Вот от Миколы-угодника из самой мощи… Вот от живоносного источника… Спрыснула я старичка святою водой от живоносного источника, обвязала ему голову ледяною примочкой. Успокоился старец божий, просветлел, что младенец. А болен у вас он, болен! Натрудился шибко.
– Что сделаешь, бабка!.. За наши грехи бог, должно, наслал экую метелицу… Может, нарочно нас отстранил, потому, надо полагать, что недостойны… Вишь-де лапотники, пешкара эдкая, лошаденок жалеем, пешком идем, а туда же судьи… Недаром здесь нами гнушаются… Знамо, больно уж ловки стали, в судьи захотели… С барями да богатеями судить!.. Вот господь за гордость-то мужичью… и того, – философствовал Еремей Горшок, – и карает…
– Ври больше! – сердито сказал Лука Трофимыч.
– Да, право, тоска! Ты смотри, сколько на нас из-за этого самого обижаются… Пущай бы их одни судили, коли не по нраву с нами…
– Знал бы, не пошел, – сказал другой Еремей. – Лучше откупиться! Всякую напраслину на тебя гнут…
– Смирись, – поучал Лука Трофимыч.
– Мы, кажись, смирны… Уж так смирны, что малый ребенок и тот тебе в бороду плюнет!
– Обедать бы, братцы, лучше… А во всем прочем буди воля божия! – заметил Бычков, засунув широкие ладони за пояс.
– Обедать так обедать. Заказывай, – отозвались пеньковцы. – Недоуздка нам ждать нечего. Это уж мужик такой: по три дня скорее не евши пробудет, чем дело не выследит.
Сели обедать. Все стали добродушнее. Завели разговоры.
– Бабка, похлебай с нами. Недорого возьмем. А то за нашего старичка и так покормим, – предложили присяжные.
– Спасибо. Я этим себя не питаю.
– Что ж так?
– Я – что птаха малая… У меня и тела нет!
– Оттого и тела нет, что ешь мало…
– Нет, не от этого. А тела нет, оно и не требует… Сухонького пожую – и довольно… Пять лет уж я так-то…
– Из тебя, мотри, моща выйдет.
– Выйдет, думать нужно. Я и теперь моща, только живая.
– А ты чья, бабка?
– Я-то? Я беглая.
– Беглая? От кого?
– От хозяина.
– За что так?
– Пятый год я беглая. Жили мы большою семьей: два брата. Большак-то вдовый, трое малых ребятишек у него. Такой он тихой в характере, за ребятишками своими что баба ходил, нянчился. Зимой истопит печку, перемоет всех, вычешет. Дивно на него смотреть было, да и смешно. Мой был мужик рассудительный; он все подсмеивался над большаком, «женкой» его прозвал и считал себя не в пример умнее. Мой не скажет: «Люблю, мол, тебя, Паранька!» – нет, он все эдак норовит по уму сказать: «Мы с вами примерно, Прасковья Титовна, от самого господа бога и с благословения родительского любиться должны… Так ты по сторонам не разувай глаза-то». Не нравилось ему, что большак другой раз с базару платок мне привезет, сластей каких. Сынишку нашего тоже баловал. Пришло так, уехал мой-то в Нижний, а большак к знахарке ходил, питья мне какого-то в квас влил. Может, этим больше и обошел меня. Тем делу конец бы, потому я скоро свой грех пред господом сознала, стала в церковь ходить, покаянье на себя наложила. И все внутри меня что-то говорило: «Не видать тебе, раба Прасковья, до конца твоей жизни счастия! Весь дом твой несчастием порешится. А будет твоей душе спокой, ежели скитаться будешь по земле и помогать болящим… И даю я тебе провиденье – всякую болезнь в человеке признавать, и ты, болезнь ту провидевши, должна за тем человеком следовать… Вот тебе мой приказ».
– Как же хозяин-то?
– Пришел и признал. Сейчас с братом в раздел. Стали делиться, а большак все себе и отсудил. Тут мой уж стал бить меня. Я молчу и только к сынку привязалась, десятый годок ему шел. Он и его у меня отнял в ученье. А сам все бьет; два года бил: грудки отшиб. Стала я сохнуть. Тут я надумала: «Божье повеленье исполнить требуется». И ушла в бега: в Соловки ходила, в Новом Ерусалиме была, по всем обителям странствовала. Вернулась тихонько домой – сынку четырнадцатый годок шел; и стал он щепка Щепкой, и как будто рассудком тронувшись. «Петя, – говорю, – это я, матка твоя». – «Вижу», – говорит. «Не рад ты мне?» – «Нет, – говорит, – ступай опять в бега… Узнает отец – убьет и тебя, и меня!» Горько мне было, заплакала я – ушла опять к Киеву. Год ходила. Вернулась сюда, в город, слышу, говорит мне один мужичок из наших: «Твоего сына судить будут…» – «За что?» – спрашиваю. «Отец, слышь, его из-за тебя избил; привязал к телеге – да вожжами… Зверь стал – насилу оттащили. А после того Петьку-то поймали у задворок со спичками. Избу хотел поджечь. А отец-то пьяный спал. Хорошо, что усмотрели. Спалил бы и деревню!»
– А сколько тебе, бабка, лет? – прервал ее Бычков.
– Третий десяток в исходе.
Пеньковцы посмотрели на нее.
– Ну, истинно твое слово: недаром твое покаянье… В половину тебе господь годов прибавил – веку укоротил.
В эту минуту за дверью послышался разговор. Пеньковцы стали вслушиваться.
– Не нас ли кто ищет? – сказал Лука Трофимыч, приподнимаясь, чтоб справиться.
Дверь отворилась, и в ней показался хозяин, за ним солдат, длинный и прямой, как веха, с корявым, усеянным прыщами лицом; в руках у него была книга.
– Господа присяжные? Вот здесь-с. Они самые. Получайте! – говорил хозяин, пропуская вперед солдата и показывая на пеньковцев.
Пеньковцы все поднялись, только крестьянка как сидела, так и осталась невозмутимою.
Солдат, не снимая кепи, молча подошел к окну и стал рыться в книге. Наконец он вынул лоскут бумаги.
– Фома Фомич кто из вас? – спросил он.
– Есть. Старичок будет. Вот на полатях он!
– Можно, чай, слезать с полатей-то. Не велик барин!
– Болеет он у нас, кавалер, – жалобно заговорил Лука, – уж просим прощенья… Потрогать жалеем… Забылся только что.
– Ну, мне все равно. Вот повестка. В семь часов приказано явиться. Вы с ним одной волости?
– Одной.
– Все?
– Мы все пеньковские. Других нет…
– И женка? – спросил солдат, кивнув на крестьянку и едва изобразив на корявом лице какое-то подобие улыбки. – От скуки, что ли, прихватили с собой… Али, может, и женка в присяжных тоже?
– Нет-с… Зачем же?..– умильно улыбаясь, объяснял Лука Трофимыч. – Так, бабочка… Набеглая… Присталая, выходит…
– Ну, и ее тащи к нам, – шутил солдат.
– Непочто, господин служивый, непочто… Мы вам не слуги… Мужики вам слуги, а мы, благодарение отцу милостиву, не слуги еще вам… Мы, бабы, не вам – богу служим! – заявила храбро «беглая бабка».
– Вот так женка – заноза! – продолжал шутить солдат и потом, быстро обернувшись опять к пеньковцам, сурово прибавил:– Так всем вам, пеньковцам, явиться к семи часам.
Пеньковцы перепугались и молчали.
– А не известны вы будете, господин кавалер, к чему это нас? – проговорил дрожащим голосом Лука Трофимыч.
– Там объявят… За хорошим делом к нам звать не станут.
Солдат оставил повестку и ушел.
– Что за грех? – спрашивал тихо Лука Трофимыч, всматриваясь в боязливо недоумевавших пеньковцев. – Ч-чу-де-са-а!.. Сохрани, господи-батюшко, Миколай-угодник! Что за притча? Не Петра ли что?
– Фомушку, слышишь, зовут. К чему тут Петра? – заметил Бычков.
– Ну-ко, Дорофей, прочитай поскладней, нет ли там чего еще? Не прописано ли? – обратился к нему Лука, подавая повестку.
Бычков стал читать по складам, но, кроме приказания крестьянину Пеньковской волости Фоме Фомину явиться в семь часов пополудни сего ноября, дня, такого-то года, не нашел ничего, хотя посмотрел и на Другую сторону и даже долго и тщетно старался разобрать хитрый росчерк у подписи письмоводителя.
– Помилуй нас, грешных! – глубоко вздохнули пеньковцы.
– Смотри, братцы, часы-то бы как не проворонить. Вишь, здесь какие строгости – все строки, – внушал обстоятельный мужик. – Ты, Еремей, карауль смотри. Почаще к хозяину-то понаведывайся. Да не задрыхни, спаси господи, как ни то грехом; не ложись на лавку-то, а у стола присядь… Да вот, вот бабка-то, может, приглядит за тобой. А мы отдохнем пока.
– Ну, братцы, чудеса здесь! – продолжал он, собираясь ложиться. – И ума теперь совсем решишься… Не соображусь…
– Да прежде-то разве не бывало? – спросили другие.
– Как не бывало!.. Всяко бывало… То-то вот и пужаешься… Думается теперь, как-никак, а бесприменно по трактирным делам… Вишь, что горожане чудят над нами.
– Тьфу ты, господи! – рассердился наконец всегда смирный и покорный Еремей Горшок. – Дались тебе, Лука, эти трактиры. На всякое дело у него одно решенье – трактир! Да неужто, кроме трактира, так уж над нами и чудить некому? Не клином, чать, округа-то сошлась… И опять, разве Фомушка был хоша раз в трактире?
– Так, так… Совсем оглупел, братцы! Простите, – признался благодушно Лука Трофимыч, зевая и крестя рот.
Смерклось. Зазвонили к вечерням. Дежурный Еремей Горшок, все время дремавший за столом и то и дело просыпавшийся и бегавший на хозяйскую половину справляться о времени, перебудил пеньковцев.
Встал и Фомушка. Спросили его товарищи, не знает ли он, зачем его вызывают.
– Господь знает, милые, – отвечал он. – Какой бы уж грех от старика мог быть? Только что разве вот в округе с барином одним говорил – с крестом был тот барин… Так он же меня обидел. А больше греха за собой не припомню.
Повздыхали присяжные и стали понемногу сбираться «на приглашение».
Собрался кое-как и Фомушка, окутав, по настоянию «беглой бабочки», все лицо, голову и шею, которые у нею горели, платком.
– Не след бы старичку ходить… Ох, не след бы! – толковала она. – Трудно будет старичку перенести!
Когда пеньковцы выходили на Московскую улицу, заметили они сквозь сумерки чью-то подвигавшуюся к ним темную фигуру в картузе, шедшую неровным, торопливым шагом, постоянно сбиваясь с протоптанной по снегу дорожки в лежавшие по бокам сугробы; темная фигура изредка размахивала руками и, вероятно, вела таинственные разговоры сама с собой; вообще она сильно смахивала на подпившего человека.
Фигура в картузе прошла было, не замечая пеньковцев, мимо, но они, всмотревшись, окрикнули:
– Петра!.. Ты это?
Фигура в картузе остановилась и в недоумении, как впросонках, не понимая ничего, смотрела на них.
– Чего ты опешил? Воротись: идти нам нужно всем. Объявиться приказ вышел.
– Куда? – спросил Недоуздок, быстро подходя к ним: это был действительно он.
– В контору приказано. Вот Фомушку требовают и нас всех с ним.
– А-а! Па-анимаю… – заговорил Недоуздок про себя. – Учить, значит…
– С шабринскими, что ли, угостился? – спросил недовольно наблюдавший за ним Лука Трофимыч. – Не след бы… И без угощеньев ихних беда на тебя из-за каждого угла налетает.
Недоуздок счел ненужным отвечать и доказывать неосновательность павшего на него подозрения: он знал, что был почти пьян, ho только не от вина. Он присоединился к товарищам и снова погрузился в разрешение каких-то таинственных вопросов.
В канцелярии полувоенного ведомства долго сидели пеньковцы по скамьям передней, вздыхали и смотрели, как солдаты курили махорку и играли у ночника в три листика.
Часа через полтора пришел высокий, толстый, бакастый господин, в полуформенной одежде. Сверкнув глазами на пеньковцев из-под фуражки, он, не снимая ее и бросив с плеч на руки подскочившим солдатам шинель, прошел быстро в дальние комнаты.
Минут через десять раздался по комнатам повелительный и несколько охриплый окрик:
– Фома Фомин! Здесь?
– Здесь! Фома Фомин, который? – засуетились солдаты.
– Сюда! – крикнул опять голос.
Солдат повел Фомушку через неосвещенные комнаты на голос. Фомушку била лихорадка, но не от боязни, а от развившейся болезни.
Дверь за ним затворилась, и все смолкло.
– Пеньковцев! Сюда! – раздался опять голос.
Тот же солдат ввел пеньковцев в комнату, где сидел перед столом, покрытым клеенкой, разбросанными бумагами, шнуровыми книгами, с медною лампой с тусклым абажуром, полуформенный господин, погрузившись внимательно в чтение каких-то листов. В стороне стоял Фомушка. Пеньковцы боязливо и бегло взглянули на него: лицо его было красно и лихорадочно пылало, губы дрожали.
– Вы кто? – сверкнул на них взглядом, на секунду подняв от бумаги голову, полуформенный господин.
– Крестьяне, ваше бл-дие.
– То-то. Мужики?
– Так точно-с.
– Я вас спрашиваю: мужики?
– Они самые будем-с, – упавшим голосом ответил Лука.
– И больше ничего? Мужики молчали.
– Ничего больше? – тоном выше переспросил полуформенный господин.
– Так точно-с… То ись…
– Без всяких «то ись»! Помолчали.
– И вы это звание свое помните хорошо?
– Довольно хорошо, ваше бл-дие.
– Плохо, я говорю.
– То ись… Ежели… Ваше бл-дие.
– Без «то ись»! (Тоны повышаются crescendo.) Плохо, говорю я.
Пеньковцы замолчали.
– Если вы забудете, кто вы и что вы (взор полуформенного господина молнией проносится по пеньковцам), тогда… Это что значит? – вдруг прерывает он себя, обращаясь к Недоуздку. – Что это значит? Я тебя спрашиваю! (Указательный палец допрашивающего начинает внушительно тыкать по направлению ко рту Недоуздка, у которого в углах губ начинается какая-то игра.)
– Не могу знать, – отвечал Недоуздок и стыдливо утер широкою ладонью усы и бороду.
– Ты не утирай, не торопись, братец… Что это у тебя выражает?.. А? Он всегда так смеется? – спросил быстро пеньковцев бакастый господин.
Пеньковцы посмотрели на Недоуздка.
– Не примечали, ваше бл-дие.
– Скажите, какой смешливый!.. А?.. Сма-атри, братец!.. Сма-атри!.. Как прозываешься? (Допрашивающий берет карандаш.)
– Недоуздок.
– Узду пора!.. Слышишь?
Полуформенный господин что-то бегло начал писать.
– Если вы забудете, кто вы и чт о вы, – проговорил он после небольшого молчания, растягивая слова, – так вот он вам скажет, – он показал на Фомушку. – Ты передай им, – прибавил он ему. – Ступайте!
Пеньковцы вышли. Молча и медленно подвигались они к квартире. К Фомушке, однако, не навязывались с расспросами, оттого ли, что щадили болевшего товарища, или оттого, что очень хорошо знали, в чем состояли бы его ответы.
– Петра, – проговорил Фомушка, – ослаб я. Подведи меня.
Недоуздок взял его под руку.
– Ты не бойся, Фомушка… Ничего! – успокаивал он его.
– Чего мне бояться? Господь с ними! Пущай учат, коли любо.
– Что за грех такой, Фомушка?.. И за что это нам остраску задали? Ась? – осторожно спросил Лука Трофимыч.
– Тот… с крестом-то… толстый…
Губы Фомушки задрожали, застучали зубы; лихорадка опять забила и не дала договорить.
В квартире Фомушку приняла «беглая бабочка».
– Э-эх, старичка как ушибло! – ворчала она. – Ушибло старичка совсем. Не нужно бы ходить, говорила я. Сбегайте-ка, родные, за водкой, натрем мы его! – говорила она, укладывая Фомушку на нары.
– Братцы, тяжело мне! – простонал старик.
– Что, Фомушка, велено тебе сказать-то нам? – спросил опять Лука Трофимыч, как будто боясь, чтобы он не испустил дух.
– Пустите! Зачем кушак? И зачем вы кушаком меня окручиваете? Только что сняли – и опять кушак…
Фомушка забредил. Лука Трофимыч боязливо отошел и перекрестился.
Долго и угрюмо сидели присяжные в этот зимний вечер в округе.