Герой этих происшествий мало беспокоился возникшими осложнениями. Он видел и худшие, а в сложившихся обстоятельствах усматривал положительную сторону: возможность, наконец, объясниться на чистоту и раз навсегда покончить с положением, которое заставляло видеть в нем, если и не прямого изменника, то во всяком случае человека, с которым надо было держаться на стороже, все время ожидая какого-нибудь неожиданного выпада. Колоссальная композиция "Вольпоны" (по итальянски это значит: "лисище") для своего написания потребовала всего нескольких недель. Успех великолепной комедии был огромен. На этот раз, случай редкий в практике Джонсона, партер и галлерея были единодушны в своих аплодисментах, автору же не приходилось сомневаться в том, что он правильно осуществил свои намерения.

Через год, летом 1606, когда театры были закрыты по случаю очередной эпидемии, Джонсон перенес спектакли последовательно в Оксфорд и Кембридж, обращаясь, таким образом, непосредственно к тому ученому сословию, к которому причислял себя и чьим идеологом намеревался быть. "Устав избивать филистимлян, Самсон пошел на суд своих единоплеменников", как определяет положение один из критиков Джонсона. Успех был настолько велик, что автор, издавая текст комедии, посвятил его "равнославным сестрам-университетам, (университет, по английски -- женского рода). Предисловие это до сих пор вызывает восторги английских стилистов" Автору оно, видимо, не стоило больших усилий. Основную мысль его мы можем проследить с начала периода комедий нравов, а отдельные предложения целиком встречаются в одном из писем, которые писались во время последнего тюремного заключения.

Джонсон воспользовался случаем, чтобы еще раз обнародовать свое поэтическое кредо: "Всякий, кто беспристрастно и непредубежденно рассмотрит действия и назначение поэтов, сам собою поймет невозможность кому бы то ни было стать хорошим поэтом, не будучи хорошим человеком.

"...восстановить не только античную форму, но античное отношение к театру -- чистоту, невинность, и наконец, учение, являющееся основной целью поэзии, сообщающей людям достойные основания их бытия.

..."обязанностью комического поэта является подражать правосудию и учить жизни, равно, как и чистоте языка"...

Одновременно шла работа над масками, всо более усложнявшимися. Уже скромные способности придворных любителей оказывались недостаточными и Джонсон впервые ввел в это пышное действо специально приглашенных для него актеров-профессиналов. Новшеством, быстро завоевавшим симпатии двора, явилось и введение в аллегорическую ткань маски комических эпизодов, так называемой антимаски. Это превращало мимолетное представление, назначенное вначале только обрамлять комплиментами пляску маскированных придворных, в своего рода комедию. Бен Джонсон позаботился рассеять возможность сомнения в тех намерениях, которые им руководили, когда он предпринимал свою реформу маски: "недостойно было бы то зрелище",--писал он, полемизируя со своим побежденным конкурентом, Даниелем, -- которое стремилось бы к простой забаве. За видимой злободневностью и легкостью изложения должно просвечивать важное и глубокое учение подобное учению мистерий". Другой вопрос, насколько эта сторона его композиций в действительности понималась и воспринималась легкомысленной публикой двора.

То, что Джонсон с большой легкостью был способен развивать малейший мотив, годный для разработки, свидетельствуется историей возникновения его второй знаменитой комедии "Энисин или молчаливая женщина". Работая над первым актом "Вольпоны" и столкнувшись с наличием болтливой женщины, которую притворный больной никак не может унять, он прибег к цитате из Софокла: "молчание лучшее украшение женщины". Но цитату эту он взял из контекста Ливания, эллинистического ритора. Она встречается в "примерной речи мужа, просящего о разводе, по случаю того, что женился за молчаливость девушки, оказавшейся, впоследствии притворной". На этом фарсовом мотиве разрослось пышное цветение бесконечно комической постройки "Эписин". Сыгранная в 1609 году, комедия принесла своему автору большой успех, где затерялись единичные вопли о личной сатире, которой комедия, кажется, действительно не содержала.

Осенью следующего 1610 года "Алхимик" принес своему автору новый триумф. Сюжет этой комедии лишен романтической красочности венецианского окружения "Вольпоны", но композиция интриги проведена с такой последовательностью, что строгий критик, каким был Самуэль Кольридж, считал ее одним из двух только образцов этого рода достижений английской литературы: вторым он называл "Тома Джонса" Фильдинга.

В этих трех основных комедиях зрелого творчества Бена, мы видим попытку развернуть последовательное учение о нормах поведения современного автору человека. Сатирик становится в резкое противоречие со всей господствовавшей тогда в передовых кругах идеологией. Апофеозу личности, пафос которой составляет содержание всех построений современных ему драматургов, Джонсон отвечает упорной демонстрацией ничтожества личных усилий человека, бессмысленности обосновать жизнь на удовлетворении своих личных вожделений, иллюзорности всякого личного стремления к личному благополучию. Окружающее давало достаточную пищу такого рода образу мыслей.

Экономический кризис, только начинавшийся в первые годы правления Якова, получил теперь полное свое развитие и разнуздал инстинкты самой отчаянной погони за наживой. Бен Джонсону, человеку воспитанному и сложившему свои убеждения в совершенно другой обстановке, видевшему в победном шествии капитализма только его показную сторону -- расширение свободы исследования, рост образованности, карьеру открытую не происхождению, а таланту, естественные плоды свободной конкуренции казались особенно отвратительными. С исступленным восторгом обнаруживал он загнивание строя, покоющегося на основании личного удовлетворения интересов и вожделений, торжествуя при виде, как предмет всяческого стяжания, основа всех стремлений его современников -- золото, единственная, казалось бы, безусловная ценность, начинает падать в цене. Почва уходила все больше из под ног недальновидных стяжателей и поэт напутствовал и стрелами своего сарказма. Он брался обличать и учить. Здесь для него кончалась комедия и возникала личная трагедия, которую современники не замечали.

Основным внутренним противоречием его работ было то, что этот учитель не мог в точности формулировать своей конкретной морали. Для нас ясно, что в тогдашней обстановке это было вообще делом немыслимым: возврата к морали феодализма быть не могло для Джонсона и ему подобных, мораль свободной конкуренции они считали безнравственностью, мораль личного скопидомства и всяческого самоурезывания, во имя личного же хозяйственного преуспеяния, им претила, а найти высшую ценность, которой бы они могли требовать подчинения от личности уже освобожденной из тесных, перегородок общества времен натурального хозяйства, они не могли. Такой ценностью могла бы стать религия, но Джонсон попробовал и католичества и протестанства в достаточной мере, чтобы навсегда потерять вкус к религии вообще. Религиозная санкция объединения человеческих интересов таким образом отпадала. На ее место можно бы поставить интересы государства. Джонсон будет пытаться сделать это, сам однако сознавая безнадежность подобной попытки; собственная его жизнь протекала в постоянных конфликтах с государственной властью и если он вышел из них целым, то только благодаря своему личному обаянию или личному вмешательству лиц, пользовавшихся личным влиянием.

Не находя конкретной формулы своему учению, Джон? сон вынужден прибегать к эстетическому внушению: "как в мистериях древних", говорит он по поводу своих масок, но этот выход он использует и в своих комедиях. Внушая слушателю отвращение к пороку и заставляя его практически переживать отвращение к тому, что автор сам считает отвратительным, Джонсон вызывает в таком слушателе стремление к "лучшей жизни", не определяя однако, в чем это лучшее состоит. Здесь он остается в пределах того общего построения елизаветинской драмы, которое он сам считал ошибочным и вредным. Эта безысходность и заставляет его метаться от одной формы изложения к другой, от комедии к маске и от маски к трагедии -- безнадежное дело: от самого себя ему убежать не удается. От своего алхимика он отличается только чистотой намерений, он никого не хочет обманывать, он не преследует корыстных целей, но философский камень, квинтэссенция нравственности, которую он стремится получить в научно-проверенном методе перегонки лично наблюденной действительности по извилинам сложнейшего драматургического змеевика, для него так же недоступна, как и для его порочных героев.

Он еще раз обращается к истории, надеясь найти в ней ответ на вопрос, ответ, который продолжает от него ускользать: история, этот коллективный опыт всего человечества, стоящий над личным и оценивающий личность мерилом веков, должна стать судьей между ним и действительностью. В такой нравственной обстановке писалась вторая римская трагедия Бен Джонсона: "Катилина (его заговор)".

Основной метод работы остался тот же, что в "Сеяне", но работа над масками, где можно было дать себе достаточный простор по части хорических опытов, не прошла бесследно: автор вынес хор в антракты своего действия, поручив ему только вводные и заключительные комментарии, -- традиция ранней елизаветинской драмы. Это позволило разрабатывать характеры сравнительно ограниченного количества действующих лиц с подробностью и точностью речевой обрисовки, принципиально требуемой Джонсоном.

В результате вторая трагедия оказалась значительно оживленнее "Сеяна", которому она, однако, уступает в грандиозности исторического размаха. Самый сюжет, не раз трактованный уже на елизаветинской сцене, не являлся авторским открытием, а очарование личной характеристики соперничающих деятелей оказалось явлением скорее литературным, чем сценическим.

В части положительных идеалов Бен Джонсон остался верен своему реализму: его Цицерон, затеянный как тип идеального государственного мужа, в процессе создания трагедии, приобрел живую плоть и кровь, стал одним из типичных елизаветинцев, человеком, вышедшим из ничтожества, благодаря собственным усилиям, неутомимым трудолюбием усвоившим себе высокую литературную и научную образованность (совсем как Джонсон) и достигший, исключительно благодаря личным заслугам перед республикой, высокого положения главы государства -- консула. Оставалось только построить апофеоз этого характера.

Но здесь сказалась правдивость историка: разбираясь в отношениях Цицерона, ведущего смертельную борьбу с Катилиной и его сообщниками, Бен Джонсон останавливается на участии в заговоре Юлия Цезаря и Красса.

Он находит, что отношения Цицерона именно к первому из этих катилинарцев являются по меньшей мере странными. Снисходительность и предупредительность к Цезарю Цицерон проявляет изумительную. Бен Джонсон находит неожиданное объяснение: плебей Цицерон подпадает обаянию либерального аристократа, блестящего щеголя, соединяющего ученость Цицерона с легкостью обращения и изяществом чувства, которое Цицерон считает недостижимым для себя. Поняв положение, Цезарь использует его всемерно. Открыто выступает в Сенате с попыткой спасти жизнь осужденным заговорщикам, одною шуткой отклоняет уличающее его требование Катона и переходит даже к прямым угрозам по адресу торжествующего консула. Трагедия кончается не победой Цицерона, защитника республики, а победой ее будущего ликвидатора -- индивидуалиста Кая Цезаря. Опыт создать трагическое торжество идеи под личиной государственности разбился о то чувство конкретности живой человеческой личности, которое было основным чувством всякого художника, воспитанного елизаветинской эпохой. Бен Джонсон мог бы утешаться, что уж оно-то по крайней мере сверхлично, к сожалению, он этого знать не мог.

Эта внутренняя неудача воспринята им была куда острее торжественного провала трагедии. Сохранилось предание о том, как он вел себя в минуты наибольшего неистовства аудитории. Стоя за кулисами, он громогласно вопил: "Хвала творцу! Наконец-то мне удалось написать нечто действительно порядочное -- ослы разорались". За точность таких воспоминаний никогда ручаться нельзя, но предисловие автора к трагедии, навсегда оставшейся его любимым детищем, в сущности представляется только распространенным изложением этого возгласа, им же является и посвящение Пемброку.

С этим лордом Джонсона связывала давняя литературная дружба и Пемброк никогда не забывал на новый год послать поэту те двадцать фунтов, на которые Бен Джонсон должен был, по взаимному уговору, купить книг для своей уже не проедаемой теперь и все разростающейся библиотеки, начинавшей соперничать с библиотекой сера Генри Коттона. Вообще круг друзей неистового Бена окончательно Сформировался и имел свои определенные центры.

Дружба его с его "Музой" -- Люси Бедфорд, адресатом того тюремного письма, которое было приведено выше, оставалась безоблачной. Трогательные отношения длились с дочерью Филиппа Сиднея -- графиней Ретланд. Бен бывал частым гостем в замке этой "вдовствующей" жены, литературные семейственные склонности которой привязывали ее к автору "Вольпоны" и его молодому другу Френсису Бомонту. В его наезды замковый этикет пропадал и можно представить себе, какими гулкими раскатами громоподобного голоса Бена оглашались древние своды Ретландов. Это не всегда нравилось изнеженному, выродившемуся и вылощенному последышу древних рыцарей. Кажется, несчастный импотент, которого, лет двадцать тому, апломб одного бельгийского профессора пытался произвести в Шекспиры, вздумал ревновать. Подсмотрев, однажды, как его жена угощает своего ненасытного гостя, он выговорил ей о "непристойности застольничать с поэтами" достаточно кисло для того, чтобы она сочла нужным написать об этом Джонсону. Тот не замедлил ответить и, вероятно, в соответственных выражениях. Ретлапд перехватил письмо, но при встрече ничего о том Бен Джонсону по сказал. Инцидент развития не получил. И дружба поэта и поэтессы, по его мнению, "не уступавшей отцу", им не омрачилась. Как не омрачилась она его патетическим чтением поэмы Овербери "Женщина", начатого по просьбе леди, в присутствии автора стихов. Прослушав свое произведение до половины, Овербери запротестовал, заявив, что декламатор не читает, а объясняется в любви, а через несколько лет дама еще сохраняла в памяти отдельные стихи этой прерванной декламации. Литературный салон леди Бедфорд и замок дочери Сиднея находили свое дополнение в загородном поместьи лорда Рат, женатого на племяннице Сиднея -- леди Мэри, писавшей прозу и в романе "Урания" продолжавшей традицию дяди Филиппа. Здесь на берегах Дюрансы, Джонсон гащивал подолгу и сода же посылал свои стихи, полные тонких описаний красивого пейзажа этой местности, преклонения перед хозяйкой и товарищеских приветствий "своему Рату". Тон обращения к последнему исключительно прост и интимен, поэтому мы с недоумением обнаруживаем запись Дрюммонда: "Бен Джонсон говорил, что леди Мэри Рат недостойно выдана замуж за ревнивого супруга". Уж не прав ли Флей, полагавший, что объектом ревности оказался автор этого отзыва?

Лорд Пемброк, племянник Филиппа Сиднея, не имел склонности и оснований ревновать к жене своего поэтического друга, здесь ему скорей приходилось спорить с женским пристрастием. Леди Пемброк вспоминала, что ее муж несправедливо считал Бена лучшим оратором, чем себя и не упускал случая заставить его почитать вслух. Как-то дело дошло до легкой пикировки. Пемброк высказал мнение, что "женщины -- тени мужчин", графиня обратилась за третейским судом к Джонсону, тот немедленно подтвердил мнение хозяина и дама предложила, в наказание, изложить это мнение стихами, что и было исполнено к общему удовольствию всех троих.

Если Джонсон являлся желанным гостем во дворцах и загородных замках тогдашних представителей аристократической образованности, при дворе ему пришлось, конечно, испытать не одно унижение и разражаться не один раз теми резкими протестами, за которые, мы не знаем выводили ли его с бесчестием, но во всяком случае всегда могли вывести. Двор Якова должен был представлять большую смесь: утонченные вельможи, получившие образование в Италии или усовершенствовавшие свою оксфордскую науку при французском дворе, сидели рядом с грубыми и вечно готовыми на обиду шотландцами и неизменно пьяными датчанами. Во всей этой пестроте огромная фигура Бена, начинавшего уже полнеть, его огромное, изрытое складками лицо, освещенное ярко-блестевшими глазами и нежной улыбкой тонко очерченного рта, но могла затеряться. Современники узнавали его сразу. При дворе он был свой человек, хотя непосредственная надобность в нем являлась раза два в год, но сам он считал себя в праве являться в дом своего хозяина, когда ему вздумается, и широко пользовался этим правом.

Придворные старались не обижать поэта, эпиграмм которого они опасались, а дамы, подстрекаемые совершенным безразличием, которое проявлял поэт к тонкости их чар, обнаруживая полнейшую неспособность оценивать прелесть легкого щебета, заглядывались на это живое воплощение мужественности, поражавшее их чувства вернее всякой любезности.

Бен Джонсону приходилось беспощадно натаскивать этих размалеванных исполнительниц ролей, отведенных им в масках. Возни и интриг было не меньше, чем в театре, а то и больше. Конечно, маска была объемом много меньше, чем любая комедия, но действующих лиц было много, а функции их были сложнее, приходилось делить пенье, сольные, дуэтные и массовые танцы. Из-за малейшего преимущества между высокопоставленными исполнителями могла возгореться вражда, грозившая если не государственными, то во всяком случае придворными осложнениями. Все это надо было уметь унять и примирить. Здесь военная дисциплина поэта припоминалась во время.

Впрочем, амур был слишком постоянным гостем маски, чтобы его стрелы не нашли слабого места в суровой броне, которой окружал свою грудь Бен, Геркулес, посаженный королевой Анной за пяльцы. Около 1608 года написаны им стихи "Харите", даме, исполнявшей роль Венеры в маске "Погоня за амуром", имя которой до нас не дошло. Восемь лет спустя, Джонсон вставил в одну из своих комедий отрывок из этой песни, которую часто любил напевать еще одиннадцать лет спустя, а через пятнадцать лет после первой хвалы "Харите", продолжал в стихах прославлять "ту, которая возвращает юность старикам".

Но только редкие избранницы могли тронуть это львиное сердце и взгляд Джонсона останавливался на грубоватой росписи дамских лиц обычно с выражением, ничего общего с восторгом не имеющим. В своих стихах он похваляется, что обедал с придворными остроумцами и красавицами и отлично научился распознавать, у которых из них лица собственные, а у кого поддельные. Да, редко у кого из поэтов, со времен Архилоха можно найти более зверскую характеристику женщины, чем та, которую на свою беду накликала на себя злосчастная Сесиль Бельстрод в сорок девятом стихотворении "Подлеска", озаглавленном "Придворная девственница".

Маски продолжали усложняться и Бен Джонсону одному было не управиться с материальным оформлением своей поэтической фантазии. Он показал себя уживчивым распорядителем: балетмейстер Томас Джильс и прекрасный музыкант Ферабоско стали его друзьями, дружбой начались и его отношения с архитектором-художником Иниго Джонсом.

Тот приехал из Италии, где поучался у Палладио. Подобно Джонсону, это был классически образованный человек. В своей области он был не меньшим ученым и подобно Джонсону задавался целью реформировать стиль двора, еще хранивший отпечаток пламенеющей готики. Первое время, этот любимец Христиана Датского и его сестры, она же и королева Англии, шел на поводу у автора поэтического текста представления, к которому он строил и расписывал декорации, да рисовал костюмы. Но по мере того, как, овладевая тайнами идущего к лицу наряда, он становился особой первостепенной важности для каждой из знатных исполнительниц, Иниго становился все более самостоятельным и его роль в представлении все больше начинала входить в круг ведения, очерченный циркулем Бен Джонсона для поэта-автора. Иниго делался режиссером зрелищной части маски и его режиссура сталкивалась с литературной режиссурой Джонсона. А когда происходило столкновение принципов -- Джонсон становился неумолимым и быстро зверел.

Удивления достойна, скорее, необычная кротость, проявленная им в начале конфликта. Он ограничился только шутливым диалогом, предпосланным одной из масок. Автор и архитектор (художник-постановщик) обсуждают план работы по реализации готового текста. "Для начала выпустим великанов: поставим фигурантов на ходули и пусть ходят по сцене" -- говорит архитектор. "Но ведь ни о каких великанах в моем тексте не упоминается" -- пробует протестовать автор. -- "Велика важность" -- не обинуясь возражает архитектор -- "великанов еще никто на сцену не выводил." -- "Но чем же объяснить появление великанов? Какой в нем смысл?" -- "Это не наша печаль, пусть додумывается публика. Она у нас умная, наверное что-нибудь придумает". Этот спор автора с постановщиком не утратил своей актуальности и в наши дни, равно как и точка зрения, развиваемая последним. Мейерхольд имел предшественника слишком триста лет тому назад.

Тем не менее разрыв между двумя крупнейшими мастерами должен был стать неизбежен и внутренне, они уже вероятно ненавидели друг друга в десятых годах семнадцатого века. Если он отсрочился, виной этому был не Джонсон: ведь здесь дело шло о "тексте" и "зрелище", по нашему о "форме" и "содержании" -- жизненном вопросе всей деятельности Бена. Сохранение мирной обстановки очевидно составляет заслугу Иниго Джонса, который еще не вполне был уверен в своей силе, да и не хотел слишком связываться с Англией. Он еще думал попутешествовать, поэтому ввязываться в борьбу, которая могла кончиться только изгнанием одного из соперников от двора и обязать полной ответственностью за маски победителя, закрепляя его надолго в Уайтхолле ему не улыбалось. Но в отдельных стычках, вероятно, недостатка не было.

Пока что, как видим, они кончались в пользу Джонсона и триумф каждой новой маски засчитывался в актив автора текста. Бен привязывался к этой тонкой работе и с особенным удовольствием занимался ею в тех случаях, когда дело касалось принца Генри, молодого человека одного возраста с незабываемым первенцем,, "лучшей поэмой Бен Джонсона". Ему он посвящал самые фантастические композиции, пробегая мысленно героику и рыцарского романа ("Маска Оберона") и привычную героику троянского цикла. Стройный юноша, которого Джонсон не раз сравнивал с кипарисом, забывая мрачное и слишком скоро сбывшееся предвещание, скрытое в этом комплименте, был не только его личным любимцем, лондонцы утешались надеждой на лучшие дни под управлением подрастающего красавца; нарастающая распря, носившая пока характер авангардных боев, пробы и взаимного накопления сил, еще была далека от изживания монархических иллюзий. Буржуазия надеялась на компромисс и готова была примириться на парламентарном режиме, даже не слишком развитом. Идея благого правителя, восстанавливающего Хартию вольностей, находила живое воплощение в личности молодого принца, а он находил пламенного поклонника в лице недавнего тюремного тидельца, а ныне поэта-лауреата.

Так титуловали Джонсона его литературные друзья, завсегдатаи таверны "Сирены", где он диктаторствовал на знаменитых о пирах остроумия", память о которых сохранена в посланиях Бомонта, Донна, письмах Драйтона и записках Феллера, где прислушивались в равной мере к его речам и к его возражениям и к его молчанию, которое умело звучать то похвалою, а то порицанием. Здесь происходили те "сражения остроумия" между ним и Шекспиром, о которых Феллер сохранил столь часто приводимую формулировку, сравнивая Бен Джонсона с тяжело груженым испанским галлионом, с трудом отбивающимся против легко оснащенного и слабее вооруженного, легкого и увертливого английского брига.

В низкой зале таверны было, должно быть, жарко и душно от табачного дыма и винных испарений, коптили и оплывали сальные свечи и близко сидели друг к другу двадцать пять "сирениаков", собиравшихся в этой таверне на Хлебной улице, в первую пятницу каждого месяца, как об этом вспоминал в своем к ним послании из... Агры, тот самый Корэйт, который научил англичан диковинной манере есть вилкой и ножом, а не прямо руками с блюда, по системе Елизаветы-Цинтии.

Отсутствовал за русалочьим столом но один Корэйт. Один из наиболее внимательных собеседников, поэт и благосклонный слушатель доклада Христофора Марло об атеизме, как единственной форме правильного вероучения, сер Уольтер Роллей с 1603 года сидел в Тоуэре. Человек его закала не мыслим в бездействии и основатель Виргинской колонии, старый ценитель морей, неотъемлемая фигура истории елизаветинского царствования занимался писанием "Всемирной истории", первого в мире произведения этого рода. Литературные друзья не забывали его, они наперебой старались облегчить циклопическую работу, затеянную узником, посылая ему справки материалами н выписками из собственных исследований. Не Бен Джонсону было отставать от других. Он направил к серу Уольтеру свою работу об одном эпизоде эпохи Пунических войн. Неисправимый пират оказался верен себе: он просто включил весь доставленный ему текст в один из томов истории, нимало не беспокоясь оговаривать заимствование. Это детальное исследование обстоятельств восстания наемников в Карфагене до сих пор колом торчит в беглом изложении Пунических войн истории Роллея и нередко перепечатывалось как отдельная книга. Любопытно, что Бон заинтересовался тем именно эпизодом средиземноморской истории, который почти через триста лет привлек к себе внимание другого неутомимого литератора -- Флобера: сюжет Саламбо. "Сер Уольтер Роллей всегда предпочитал славу честности" грустно замечал впоследствии Бен Джонсон.

Этот вывод для него не являлся открытием: он слишком хорошо знал своего старого друга-покровителя и слишком был подчинен его обаянию, чтобы особенно на него претендовать, да и узник, должно быть, нашел слова способные сгладить возможное неудовольствие поэта. Скоро он попросил от него новой услуги. Старший сын сэра Уольтера закончил свою университетскую карьеру и, покинув Оксфорд, должен был, по обычаю золотой молодежи своего времени, попутешествовать. Роллей посылал юношу в Париж и предложил Бен Джонсону сопровождать молодца, руководить его научными работами и поведением. Нельзя сказать, чтобы выбор по второму пункту был столь же удачен, как по первому: сорванец вряд ли мог найти лучшего товарища для своих проказ, чем приставленный к нему ментор.

История сохранила крайне неполное описание подвигов, совершенных в Париже этими двумя англичанами. Мы знаем с собственных слов Джонсона, что он виделся с кардиналом Дюперроном, автором французского перевода "Энеиды" Виргилия. Перевод этот был очень прославлен в Англии и больше всех восхищался им король Яков. Кардинал пригласил Бен Джонсона и, осыпав его отборными цветами французской любезности, свел разговор на свое знаменитое произведение: вольный перевод Виргилия. "Я сказал ему, что его перевод -- дрянь" говорит фанатичный приверженец буквального перевода.

Но богословие не отпускало Бен Джонсона и в своей несветской форме. Как, на грех в Париже оказался ученый протестантский священник Даниэль Фитли, приехавший из Оксфорда, где имел несчастие быть надзирателем молодого Роллея (его аттестация сохранилась -- она, что называется, неблагоприятная), вовлеченный со Смитом, будущим епископом Халкидонским в контроверзу на тему о "Реальном присутствии (христова тела и крови в вине и хлебе причастия)". Важность и жизненность этой темы не оставляла никаких сомнений для спорящих, но отношение Бен Джонсона, Официально вызванного присутствовать при этом состязании, в качестве человека знатной учености и недавно возвращенного от католичества в протестанство, повидимому, было иным. Протокол диспута уцелел и скреплен подписью Бена, подтверждающего точность и полноту записи секретаря. Пря тянулась долго и вкратце пересказана свидетелем в "Варфоломеевой ярмарке". Возможно, что заключительные реплики пререкания в комедии сохранились точнее, чем в протоколе. Вмешиваться в контроверзу Бен нисколько не намеревался и его молодой спутник мог вдоволь наслаждаться обманом надежд своего строгого бывшего воспитателя на помощь со стороны нового снисходительного наставника.

От чужого крика и усердного безмолвия у Бена сильно пересохло горло и, при первой возможности, он в сопровождении своего пасомого отправился поправлять дело в ближайший кабак. Учитель и ученик очевидно усердно комментировали там доктрину реального присутствия, настолько усердно, что когда Бен впал в бесчувствие, молодой Роллей, наняв открытые носилки, велел прогуливать гигантское и неподвижное тело своего руководителя но улицам Парижа. Сам он шел рядом и приглашал жителей насладиться назидательным зрелищем: "тело это -- пояснял он-- много поучительнее зрелища святых даров, ибо в нем несомненно и очевидно присутствуют и вино и хлеб". Возможно, что комментарий этот, по рассеянности преподавался на английском языке или с таким акцентом, который делал проповедь окружающим непонятной, а потому и спас обоим жизнь, находившуюся в самой реальной опасности. Добрый город Париж по части католического фанатизма не уступал протестантскому фанатизму по ту сторону канала и людей в нем убивали за куда меньшие шалости.

По этим двум уцелевшим эпизодам мы можем судить о том, чем было это поучительное путешествие вообще. Оно тянулось около года и могло бы затянуться подольше, если 6 сэру Уольтеру но пришлось срочно отозвать сына домой.