Знакомство мое с покойным Константином Николаевичем Леонтьевым относится к семи последним годам его жизни (1884--1891).

Встретил я его в первый раз зимой 1884 г. на одной из "пятниц" покойного П. Е. Астафьева, бывшего тогда заведующим университетского отделения Московского лицея, основанного знаменитым публицистом, редактором-издателем M. H. Катковым, бывшим в мое время директором лицея, в здании которого (на углу Остоженки, близ Крымского моста) имел квартиру П. Е. Астафьев, очень любимый лицейскими студентами.

Литературно-музыкальные "пятницы" П. Е. Астафьева, на которых можно было встретить представителей миров профессорского, писательского и артистического, бывали очень интересными и живыми и охотно посещались студентами, имея для них большое воспитательное значение: будили мысль, облагораживали сердце, развивали вкус.

Мне было тогда 23 года; я был студентом лицея и частым посетителем "пятниц" Астафьева.

Нередким гостем этих "пятниц" бывал и К. Н. Леонтьев. Здесь прочел он подготовлявшиеся им в то время к печати воспоминания о своих студенческих годах и о знакомстве с Тургеневым, а также начало своего романа "Две избранницы".

Кроме занятий литературного деятельностью он был занят в то время еще своею службой в Московском Цензурном комитете.

К. Н. Леонтьева стоило увидеть раз, и образ его неизгладимо врезывался в память на всю жизнь.

Когда я впервые его встретил, ему было 53 года. Несмотря на ясно уже начинавшие сказываться следы расстроенного здоровья, это был все еще очень живой и бодрый, согретый неистощимым пламенем внутренней энергии человек, с отпечатком благородной и красивой барственности как в изящных, тонких чертах лица, так и во всей его видной, представительной фигуре.

Умные красивые карие глаза, высокий прекрасный лоб, при взгляде на который невольно приходило в голову выражение "ума палата", тонкий, правильный, словно искусно выточенный профиль, волосы в скобку, с пробором с левой стороны, хорошо сшитая русская поддевка, которую он постоянно носил, не желая иметь дела с европейским костюмом, привлекали к нему общее внимание всюду, где бы он ни находился. Приятный громкий голос, интересная, живая, крайне своеобразная, самобытная речь, полная ярких образов, неожиданных метких сравнений искрометного остроумия, довершали чарующее впечатление от него и окончательно делали его центром общего внимания, особенно со стороны молодежи, более отзывчивой и чуткой, чем старшее поколение, успевшее сложиться и застыть в иных воззрениях, часто совершенно противоположных тому, что проповедовал он.

Для характеристики содержания его проповеди и впечатления ее на меня и моих товарищей позволю себе привести здесь стихотворение, посвященное ему мной после первого же моего с ним знакомства.

Чародей 2

Вокруг него внимательной толпою

Стояли мы... Глагол его звучал,

Лился широкой, бурною рекою,

Небесным громом громыхал.

Громил он дух мельчающего века

И отживающей Европы торжество,

И рабство русского пред нею человека,

Холопство давнее его.

Но он любил родимую Россию,

Он верил ей и знал, что в ней любить:

Он видел в ней великого Мессию,

Грядущего народы обновить.

Поклонник красоты, всего другого прежде

За прозу пошлую он с веком враждовал,

В религии, в характере, в одежде,

В истории -- прекрасного искал.

Глагол его могучий, непокорный

Был чужд погрязшей в пошлости толпе,

Но чутких юношей привлек сердца к себе

Он силой животворной.

И думал он: "Как старый чародей

Передает свое заветное искусство,

Так я в них перелью мои мечты и чувства

Пред смертью близкою своей!"

Москва, 1884 г.

Стихотворение это, последняя строфа которого представляет переложение его собственных слов, применение им к себе известного народного поверия о колдуне, через П. Е. Астафьева дошло до него, понравилось ему, и с тех пор как я, так и товарищи мои стали частыми посетителями второго этажа темно-коричневого деревянного двухэтажного дома Авдеевой в Денежном переулке Пречистенки, где он тогда жил.

Беседы его действовали на нас чарующе. Его же радовало, занимало такое отношение к нему молодежи. Долгие осенние и зимние вечера в его квартире летели, как волшебные мгновения...

Не любил он, когда кто-то из нас в первую пору нашего знакомства с ним, боясь утомить его долгим визитом, начинал поглядывать на часы, вынимая их из своего кармана и собираясь встать и проститься.

-- Оставьте вы в покое эту вашу европейскую машинку, -- говорил он. -- Я сам скажу, когда вам надо будет уходить.

Так это впоследствии и наладилось у нас: мы сидели у него, ловя каждое его слово и совершенно не замечая времени, пока он сам не объявлял нам (часов в 10-11 вечера), что нам пора уходить.

Принимал он только по вечерам. На парадной двери его квартиры была даже надпись, что звонить с этого хода можно только с 7 часов вечера. В утренние часы он никому не позволял его беспокоить: это были часы неприкосновенные, часы полного одиночества и работы; даже никто из домашних не мог входить к нему без его зова. Зато ни по вечерам, ни по ночам он никогда не работал; ночь отдавалась им сну, вечер -- общению с людьми. Если он сам никуда не уезжал и никого у него не было, то он проводил вечера в кругу своих домашних.

Домашние эти состояли из жены и слуг. Детей у него никогда не было.

Когда он был военным врачом в Крыму, он женился на крымской гречанке, дочери мелкого торговца в Феодосии, девушке очень красивой, необыкновенно милой, доброй, жизнерадостной, полной природной поэзии и грации. Узнав ее в позднейшие годы ее жизни, когда у нее после перенесенной ею психической болезни оставался лишь слабый след всего прежнего, я храню о ней тем не менее самое приятное воспоминание как о милом, добром, взрослом больном ребенке, какою я ее знал. Елизавета Павловна Леонтьева, вдова Константина Николаевича, жива и до сих пор. Она живет в Орле, при женском монастыре, вместе с племянницей покойного мужа Марией Владимировной Леонтьевой на оставшуюся им после него пенсию.

Слуг у Леонтьева в период моего знакомства с ним в Москве было трое: кухарка Таиса Семеновна, пожилая женщина, бывшая дворовая его матери, вывезенная им из имения его с. Кудинова, Калужской губ., большую часть времени проводившая в своей кухне, затем горничная, молодая женщина Варя, и молодой муж ее Александр, служивший Константину Николаевичу главным образом для посылок по разного рода поручениям; оба они по вечерам большую часть времени проводили у него в комнатах и прислуживали при гостях.

Слуги Леонтьева были не столько "слугами" в нашем современном смысле, сколько "домочадцами" в старорусском, домостроевском понимании этого слова. Варю еще 12-летнею девочкой привела к нему, когда он, вернувшись с Востока, жил в Кудинове (вскоре после того по нужде с большою скорбью им проданном), ее мать, бывшая крепостная его матери, прося его полечить ее больные глаза. Тихая девочка, так доверчиво, с такою надеждой смотревшая на него своими больными глазками и так покорно исполнявшая все его предписания, очень ему понравилась, и, вылечив ее глаза, он оставил ее у себя в доме для услуг. Так она у него в доме и выросла, переехала с ним в Москву и отдана была им потом замуж за приглянувшегося ей красивого молодого парня Александра Пронина из подмосковной деревни Мазилово, где Константин Николаевич жил одно время на даче.

Отношения к слугам (и вообще к простонародью) Леонтьева, строгого аристократа по убеждениям, горячего проповедника сословности, были очень своеобразны, очень отличаясь, например, от отношений к ним убежденного демократа гр. Л. Н. Толстого, которые я имел возможность близко наблюдать, когда жил в его доме в Хамовниках, в Москве3. Отношения к слугам (и к простонародью вообще) гр. Л. Н. Толстого отзывались какой-то искусственностью, деланностью. Отношения к ним К. Н. Леонтьева были трогательно просты, задушевны; они были как-то особенно, на свой манер, патриархальны, строго любовны, отечески добродушны, барственно человечны (если можно так выразиться). Он был очень требователен к ним, приучая их к строгому и аккуратному исполнению своих обязанностей, внимательному отношению к его привычкам и всему укладу его жизни, а также и усвоению "хороших манер" (которым он учил даже нищих, обращавшихся к нему за подаянием и обыкновенно не встречающих отказа). Но строгие замечания его были в то же время так отечески добродушны и так остроумны, что положительно занимали их, оживляли, подбодряли, к тому же он с такою сердечностью и добротой входил во все нужды их собственной жизни, материальной и духовной, что окончательно пленял и покорял их: они очень любили его, любовались им, гордились и были ему искренно преданны.

К большому огорчению нашего молодого студенческого кружка, расстроенное здоровье заставило К. Н. Леонтьева выйти в отставку и весной 1887 г. удалиться на покой в Оптину Пустынь родной ему Калужской губернии.

Он перевез туда с собой всех домашних своих, всю "сборную", как он ее называл, семью свою.

Сначала он уехал в Оптину Пустынь один и поселился на первое время в скиту ее; затем перебрался из него в небольшой двухэтажный дом-особняк с садом, расположенный сейчас же за монастырскою оградой, который арендовал у монастыря до конца пребывания своего в Оптиной Пустыни. Сюда выписал он и супругу свою Елизавету Павловну, и молодых верных слуг своих Варю с Сашей, принанял повара не их дорогих взамен Таисы Семеновны, оставшейся в Москве и поступившей там в богадельню, и мальчика из соседней деревни Петрушу, в помощь Варе, у которой пошли уже дети, и Саше, которому прибавилось работы в саду и по уходу за купленною недорогою лошадкой для катанья и редких поездок к соседям-помещикам (кн. А. Д. Оболенскому, кн. Вяземскому, H. M. Бобарыкину, Кишкину и др.), и зажил здесь совершенно своеобразною, какою-то полумонашескою, полупомещичьею жизнью, полною религиозно-трогательной, милой и тихой поэзии и пленительной красоты патриархального старинного православно-русского уклада, добродушно-барского и в то же время удивительно изящного и очень чуткого к движению современной государственной, общественной и литературной мысли.

Кроме местных монахов и соседних помещиков у Леонтьева бывали иногда и гости, приезжавшие в Оптину Пустынь более или менее издалека, и какие-то любознательные путешественники французы из Парижа, дивившиеся прекрасному знанию им французской истории ("очень немногие знают ее так и во Франции!" -- с изумлением говорили они), и государственный контролер Т. И. Филиппов, и тогда еще товарищ обер-прокурора Святейшего синода В. К. Саблер4, и гр. Л. Н. Толстой, и Вл. Соловьев, и И. Л. Щеглов5, и юные поклонники Константина Николаевича московские студенты, частью только что кончившие, частью еще продолжавшие свой курс.

Почти каждое лето хоть ненадолго ездил в Оптину Пустынь и я, пока там жил Леонтьев, чтобы повидаться и побеседовать с ним и благословиться у знаменитого оптинского старца отца Амвросия.

В Оптиной Пустыни получил благословение и мой брак. Отец Амвросий, одобрив мой выбор, благословил и меня, и мою невесту. Леонтьев, бывший сначала против моего брака, разделяя мнение И. С. Тургенева, говорившего, что поэтическая деятельность и брак -- враги, подчинился решению старца, примирился с моим браком и стал относиться к молодой жене моей так же сердечно и отечески-любовно, как и ко мне.

Следующее после моего брака лето (1889 г.)я провел в Оптиной Пустыни все целиком, остановившись с женой в монастырской гостинице, но ежедневно обедая и целые дни проводя у Константина Николаевича, то сидя с ним в его доме или на балконе, то гуляя с ним по его милому саду или вековому бору, подступавшему к самому монастырю, то катаясь с ним на его лошадке, то посещая вместе с ним соседних помещиков и беседуя, беседуя, беседуя с ним без конца или, точнее, заслушиваясь целыми часами, летевшими как минуты, его интересных живых рассказов и горячих, вдохновенных, крайне своеобразных речей, художественно ярких, увлекательно смелых и удивительно остроумных иллюстраций к его произведениям, на темы религиозные, философские, литературные, исторические и общежитейские, витая встрепенувшеюся мыслью в прошедшем, настоящем и будущем, в мгновение ока переносясь из века в век, от государства к государству, от народа к народу, неустанно возвращаясь все вновь и вновь к родимой России, зорко вглядываясь в ее судьбы и задачи, глубоко, всесторонне и тонко анализируя их, пламенея жаждой неуклонного и неизменного следования с ее стороны путем самобытной, православно-русской культуры велениям Бога...

Хорошее это было время в моей жизни, и светлые, незабвенные воспоминания сохранились у меня о нем! Я только что кончил тогда курс университета, был оставлен для подготовления к кафедре русского языка и словесности и только что женился. Поступление под духовное руководство оптинского старца отца Амвросия, дружба и частые беседы, устные и письменные, с таким человеком, как К. Н. Леонтьев, жизнь в Москве в доме гр. Л. Н. Толстого, одному из сыновей которого (Андрею), готовившемуся к поступлению в гимназию Л. И. Поливанова, я давал тогда, по желанию графини Софьи Андреевны, уроки по Закону Божию и географии, и, наконец, занятия любимою наукой и первые юношески благоговейные выступления на литературном поприще -- все это вносило в мою жизнь яркое, ценное, богатое разнообразием содержание, следы которого неизгладимы и незабвенны...

Из эпизодов, ознаменовавших собой пребывание мое этим летом в Оптиной Пустыни, весьма характерен для К. Н. Леонтьева следующий.

Начальник ремесленной школы Валерий Фелицианович Мейснер снял с него фотографию (последний портрет его), и одна из соседних помещиц, жена председателя Калужской земской управы княгиня Мария Владимировна Вяземская, молодая, милая, очень красивая, часто ездившая молиться в Оптину Пустынь, просила Константина Николаевича подарить ей одну из фотографических карточек с какою-нибудь надписью.

Константин Николаевич просил меня написать вместо него, от его лица, акростих на ее имя и фамилию в таком духе: "Хотя ты и очень мила, но лучше всего то, что ты молишься. Не забывай же Бога никогда".

На другой день я принес ему следующее стихотворение.

Акростих княгине М. В. Вяземской

Мой друг! Вы молоды, богаты красотою,

А я -- старик... Мой путь уж недалек...

Ребенок милый Вы, ласкаемый судьбою,

Июньских дней душистый Вы цветок;

Я -- бедный, старый дуб, надломленный грозою;

Вам от меня не стыдно взять урок.

Я знаю жизнь давно! Я видел скоротечность

Земной красы, кипенья юных сил...

Ему я сам дань сердца заплатил...

Минует все, мой друг, и юность, и беспечность,

Сияние померкнет красоты,

Как облетают пышные цветы...

А в жизни есть одно, что прочно, неизменно,

Я вам скажу его: то веры свет нетленной...

31 июля 1889 г.

Стихотворение это так понравилось Константину Николаевичу, что он, к великому моему смущению, поклонился мне за него в ноги.

Отдав каллиграфически переписать его и расцветить первые буквы каждой строки красками, он послал его затем с нарочным княгине Марии Владимировне.

В ответ на это стихотворение она вскоре прислала ему тоже стихотворение, посвященное ему и написанное, по ее просьбе и от ее имени, гостившим тогда в Оптиной Пустыни Александром Петровичем Саломоном (впоследствии директором Императорского Александровского лицея), где она сравнивает себя с повиликой, обвивающей дуб.

Летом 1891 г. К. Н. Леонтьев принял в Оптиной Пустыни тайный постриг с именем Климента и в конце августа этого года, с благословения отца Амвросия, переселился из Оптиной Пустыни в Троице-Сергиевскую лавру6, под руководство известного старца Гефсиманского скита отца Варнавы7, келья которого была у церкви Черниговской Божией Матери.

Замечательно, что при расставании с ним, на его грустное замечание: "Когда-то мы теперь увидимся?" отец Амвросий, как передавал потом К. Н. Леонтьев, сказал ему, что они скоро, очень скоро увидятся. Этим старец предрек скорую свою и его кончину: 10 октября 1891 г. скончался отец Амвросий, а 12 ноября того же 1891 г. не стало К. Н. Леонтьева.

Да и сам Константин Николаевич предчувствовал свою кончину в этом году. Ведь это был 1891 год, т. е. начало нового десятилетия, а все начала новых десятилетий, с самого рождения его в 1831 г., были, по его наблюдению, ознаменованы неизменно и непреложно очень важными для него, многозначительными и роковыми переменами и переворотами в его жизни. Но чего ждать ему теперь, отставному, постоянно больному, жившему на покое? Какого переворота? Какой перемены? Конечно, смерти, одной только смерти... И он ждал ее. Мысль о ней в этот последний год его жизни была с ним неразлучна. Не раз высказывал он ее и мне. Но видя его постоянно оживленным и всем интересующимся, интересным и остроумным, как всегда, даже и физически чувствовавшим себя, по-видимому, лучше, чем когда-либо в последние годы, не хотелось верить, что смерть у него уже за спиной.

Да и ему самому не хотелось этому верить, потому что не хотелось еще умирать. В высшей степени живой и общительный, всегда любивший жизнь и людей не только как человек вообще, но и как мыслитель, находивший в них интересный материал для неустанной работы своей мысли, и как чуткий художник и тонкий эстетик, умевший видеть прекрасные стороны в явлениях жизни и наслаждаться ими, он в последние годы свои имел еще и особые причины интересоваться жизнью и желать хоть несколько продлить ее.

Поворот "кормы родного корабля", данный мощною рукой Державного Кормчего, императора Александра III, стоявшего тогда у этой кормы, некоторые веяния в высших правительственных сферах, которым он не мог не сочувствовать, некоторые течения в обществе, в которых он не мог не видеть "добрых признаков", и, наконец, этот интерес, это внимание к его речам столпившейся около него плеяды молодежи, кончившей курс учения и готовившейся вступить в жизнь или уже вступившей в нее и делавшей в ней первые шаги, -- все это занимало, интересовало и радовало его, так долго раньше почти совершенно одиноко плывшего "против течения" и "вопиявшего в пустыне".

Теперь стало возможным и такое явление, как, например, горячий интерес к нему тогда еще только начинавшего свою литературную деятельность В. В. Розанова, узнавшего о нем из ссылок на его книги и кратких выдержек из них в статьях талантливого критика Ю. Николаева (Ю. Н. Говорухи-Отрока). В. В. Розанов энергично принялся за собирание сведений о Леонтьеве и за поиски его книг, отыскал их, прочел, пришел в восторг и, узнав адрес автора, послал ему восторженное письмо с обещанием подробного разбора его учения (напечатанного сейчас же после смерти Леонтьева в "Русском вестнике" (1892 г., 1 и 2). Возможным стало и появление в журнале г-жи Адан "La Nouvelle Revue" (1889 г., 2) статьи о Леонтьеве француза Портье д'Арка(под псевдонимом Чернова), крайне благожелательной, а местами и прямо восторженной, и хотя и не лишенной некоторых недостатков, но, во всяком случае, очень лестной. Возможен стал интерес к нему и искание личного с ним знакомства и бесед со стороны упомянутого выше лучшего критика того времени Ю. Н. Говорухи-Отрока и известного публициста Л. А. Тихомирова8.

Вот почему именно теперь, в этот, как он предчувствовал, роковой для него год, ему особенно не хотелось умирать, и он страстно, порывисто хватался за всякий предлог, за всякую тень надежды пережить его -- и тогда дожить, может быть, до начала следующего десятилетия...

Десять лет, целых десять лет! Как много можно в них увидеть, передумать, перечувствовать, пережить, а главное -- сделать, особенно при столь благоприятных, по-видимому, обстоятельствах! И сколько накопилось драгоценного материала в опыте пережитых годов, передуманного, перечувствованного, что бесплодно, без пользы для других придется унести в могилу и чем можно было бы еще сослужить службу Богу, Царю и России в лице ее молодежи, ее грядущих поколений, в руках которых ее будущее!

-- Если я переживу этот год, -- говорил он мне, -- буду много работать, писать; а теперь, пока он не прошел, не могу, крылья связаны; подождите.

Недаром именно в этом году он принял тайный постриг: это было следствием частью предчувствия близкой смерти, частью желания создать себе в начале этого десятилетия какой-нибудь крупный переворот в жизни, в надежде на возможность отсрочки на будущее самого последнего, неизбежного переворота в ней, который он предчувствовал.

Переезд после того из Оптиной Пустыни в Троицкую лавру объясняется также главным образом попыткой его устроить себе возможность надежды на отсрочку.

Но отсрочке этой не суждено было быть... Умер Константин Николаевич от воспаления легких -- от той самой болезни, от которой в разговоре со мной выражал желание умереть, предпочитая смерть от нее смерти от одной из самых старых, затяжных своих болезней (сужение мочевого канала), мучительность смерти от которой он как врач хорошо знал.

Переехав из Оптиной Пустыни в Троицкую лавру, он, имея в виду не торопясь подыскать удобную квартиру в Посаде, остановился пока в Новой Лаврской гостинице. Так как подходящей квартиры долго не находилось, то он решил перезимовать в гостинице и перешел вниз, в "графский" номер (который назывался так потому, что в нем долго жил граф М. В. Толстой, писатель по церковным вопросам). Номер этот находился в сторонке, налево от лестницы, когда входишь в гостиницу, и, перегороженный на несколько комнат, представлял собой нечто вроде отдельной квартиры. Номер был очень теплый; под ним или почти под ним, как говорили тогда, находился котел парового отопления.

Странное дело! На Константина Николаевича, всегда очень осторожного и предусмотрительного, нашло на этот раз какое-то непонятное затмение, и он поставил свой письменный стол так, что кресло пред ним пришлось довольно близко к окну. Никого из домашних его с ним еще не было. Он жил совершенно один с недавно им нанятым в Посаде слугой. И вот, сидя однажды за работой за письменным столом на своем кресле, близ окна, в жарко натопленной комнате, он (удивительная для него неосторожность!) почувствовал, что ему очень жарко, снял с себя свою обычную суконную поддевку и остался одетым очень легко. Следствием было воспаление легких, от которого он очень быстро сгорел. Болезнь продолжалась всего несколько дней. В последнем письме своем ко мне он жаловался лишь на легкую лихорадку. Подоспевшая, однако, к последним дням его преданная ему Варя выписала из Москвы доктора, который хорошо знал его и постоянно лечил. Болезнь за это время успела, однако, так подвинуться вперед, что доктор мог лишь признать положение его безнадежным, о чем Варя сейчас же известила меня телеграммой.

Когда Константин Николаевич лежал больной, на своем предсмертном ложе, в душе его шла страстная, полная трагизма борьба между жаждой жизни и необходимостью покориться неизбежному, шел кипучий, неустанный, немолчный прибой и отбой, прилив и отлив набегавших друг на друга, друг друга сменявших волн надежды и покорности. Проводившая эту ночь у его постели Варя рассказывала мне, что, мечась в жару, в полусознании, в полубреду, он то и дело повторял: "Еще поборемся!" и потом: "Нет, надо покориться!" и опять: "Еще поборемся!" и снова: "Надо покориться!"

В конце концов ему пришлось-таки "покориться"... Предчувствие не обмануло его: этот роковой год унес его из жизни9.

Не выходя из области смутных чувств и роковых предчувствий и предзнаменований, расскажу здесь, кстати, еще об одной маленькой, касавшейся его подробности. Странное ли это совпадение или таинственное предзнаменование, не знаю. Я расскажу лишь то, что было. Пусть каждый судит сам.

В последнюю поездку мою к нему в Троицкую лавру он дал мне последнее свое поручение на земле, последнюю "комиссию" свою, как он любил выражаться. Решив остаться на зиму в Лаврской гостинице, он приступил к устройству и отделке своего нового помещения по своему вкусу. Но это был вкус строгого художника и тонкого эстетика, в глазах которого подбор в сочетании цветов, красок играл весьма важную роль. На нижнюю часть окон ему нужно было повесить занавесочки, и занавесочки эти должны были быть непременно нежно-голубого цвета -- только этого и никакого другого. Он просил меня достать ему марли этого цвета в Москве -- или привезти, или, если отъезд замедлится, переслать ему. Поручение его я исполнил, но с исполнением этим случилась некоторая странность, несколько меня смутившая... Взяв с собой жену, лучше меня знавшую толк в этих вещах, я обегал с нею чуть не половину Москвы и нигде такой марли найти не мог. Наконец в одном мануфактурном магазине на Петровке нам сказали, что марлю эту мы можем достать в лавке напротив. Мы вышли из магазина, взглянули по направлению указанной нам лавки и остановились в смущении: то была... гробовая лавка. Словно по инерции мы вошли в эту лавку, спросили нужную нам марлю, и нам ее подали. Делать нечего, пришлось взять. Марля была послана Константину Николаевичу; но повесить ее на окна Лаврской гостиницы уже не пришлось. Она могла пригодиться ему разве лишь для украшения самого последнего на земле тесного убежища, которое сейчас же вслед за получением ее пришлось заказывать.

А получив от Вари совершенно неожиданно телеграмму с известием о безнадежном приговоре доктора, мы с женой бросились в Троицкую лавру...

Подходя к номеру Константина Николаевича, мы встретили выходившего из этого номера духовника его, старца отца Варнаву, накануне исповедовавшего и причащавшего его, а теперь заходившего навестить его и проститься с ним. Он сказал нам, что он идет к Богу примиренным, очищенным...

Отворив дверь, мы вошли к Константину Николаевичу. Он уже был без сознания. Мне показалось, однако, что во взгляде, который он остановил на мне, когда я к нему подошел, на мгновение вспыхнуло сознание и он хотел что-то сказать мне, но уже не мог. Мне пришлось присутствовать лишь при последнем вздохе его.

Когда этот вздох вылетел из груди его, лицо его успокоилось и просветлело. С него слетели последние тени земных забот и тревог. Он понял теперь окончательно, что "надо покориться". Он рад был, что покорился. Он успокоился.