По утру был морозец. Подмерзли лужи, и ледок трещал под ногами.
Аленушка возвращалась домой, в богадельню.
-- Прими Христа ради, Аленушка!
Девочка подняла глаза. Перед нею была боярышня Татьяна Дмитриевна Ордина-Нащокина с нянькой. Протянула нищенке, которую давно знала, деньги.
-- Спаси, Христос...
-- Куда путь держишь, Аленушка? К Николаю Гостунскому на паперть? Пойдем вместе, нам по пути.
Молчит Аленушка, пристально в глаза боярышне вглядывается.
-- Чего ты так глядишь на меня? Аль не признала?
-- Да где же тебя признать? -- сокрушенно подхватывает Онуфриевна. -- Краше в гроб кладут! И чего убиваешься? От сватов нет отбою; вечер от Салтыкова засылка была, а ты все свое, упрямица: не пойду замуж, да я все тут.
Аленушке жаль боярышню, много от нее перепадало и да паперти и дома, как приходила Аленушка к Ординым-Нащокиным на двор.
-- А ты бы сходила к боярыне Морозовой, к Феодосии Прокопьевне, -- вырвалось у нее. -- С боярыней да с сестрицами потолковала бы, вот тебе и полегчало бы.
Онуфриевна вдруг радостно замахала руками.
-- Вот умница Аленушка, что присоветовала!
-- Да про нее что-то неладное на Верху сказывали, -- равнодушно отозвалась Татьяна.
-- И-и, дитятко, мало ли про кого болтают зря, а ты не слушай!
Она обрадовалась хоть слабой надежде оживить таявшую от тоски боярышню:
-- Феодосия Прокопьевна -- великого ума боярыня, сходила бы ты к ней душеньку облегчить. А ты, Аленушка, к нам приходи: по праздникам у нас завсегда столы для братии убогой.
У Ртищевской богадельни столпилась кучка "жильцов" -- призреваемых нищих. Они шутили, о чем-то громко спорили, когда в ворота вошла Аленушка.
-- Пропустите девчонку, -- сказал сухорукий старик, -- тоже ведь сиротинка. Никак дед заместо отца ей был.
-- Как помирал, ее звал, что-то наказывал, -- поддакнула горбатая нищенка.
Аленушка разом остановилась.
-- Кто помирал? Кто звал?
-- Да старик твой ночью помер. Хотели его в клеть вынести, время-то теплое, скоро от него дух пойдет.
Аленушка не слушала. Опрометью бросилась она в дверь, пробежала целый ряд низких каморок подклета и остановилась в дверях чуланчика, не решаясь переступить порог.
Там было полутемно. На соломе лежал покойник, покрытый с головою холстиною; из-под холста чуть намечались контуры большого носа и сложенных на груди худых рук. В изголовье торчала любимая стариком икона, а перед нею теплилась лампада.
Стоя на коленях, Миюска читал однообразно печальным гнусавым голосом на память псалтырь. В углу на корточках сидел Симеон и, положив голову на согнутые в локтях руки, тупо смотрел на огонек лампады.
При входе Аленушки Симеон даже не повернул головы. Миюска оторвался от молитвы, обернулся и мрачно указал на покойника:
-- Дед-то того... помер... Симеошку мне перед смертью отдал. А тебе куда деваться, -- не ведаю. Да не голоси ты, дура, -- грубо добавил он, видя, что из глаз Аленушки льются слезы, -- свет не клином сошелся; станешь на паперти побираться с другим дедом, али с бабкою.
Он отправился узнать, когда вынести покойника в клеть.
Едва Миюска вышел, Симеон точно сорвался с места, подкрался к углу, косясь боязливо на мертвеца, и вдруг резким движением затушил лампадку.
Аленушка вскрикнула и схватилась наугад за руку товарища, трясясь всем телом. Симеон что-то бережно прижимал к груди.
-- Пошто ты лампадку потушил, Симеоша?
В щель двери слабо проникал луч света, падал на вытянутое тело, похожее на призрак под белым холстом, освещало слабо двух детей.
Симеон обернул к Аленушке перекошенное злобою лицо. Голос его резко зазвенел:
-- Молчи! Коли скажешь слово, изобью! Слышала?
-- Ты икону взял? Пошто взял-то?
-- А ты нишкни. Куда знаю, туда и снесу. Старик-то ведь помер. А мне пошто над ним псалмы тянуть? Еще с нею попадешься; сказано: она латинского письма. А я уйду совсем...
И Симеон выскользнул в дверь, выдернув свою руку из рук Аленушки.
Девочка с громким плачем выбежала из коморки. Только теперь она вполне ясно поняла свое горькое сиротство.
А Симеон, спрятав икону под расстегнутым полушубком, выбежал на улицу и помчался к восточной окраине Москвы, где была Немецкая слобода.
Уже более пятнадцати лет все иностранцы, рассеянные по Москве, были выселены за Покровку, на реку Яузу. Эта Немецкая или Иноземная слобода скоро разрослась до того, что в ней насчитывали несколько тысяч иностранцев.
Симеон был здесь в первый раз. Его поражали широкие прямые улицы с блестящими камешками мостовой, деревянные чистые домики среди веселых палисадников, необыкновенная, непривычная для Москвы опрятность во всех уголках слободы.
С изумлением смотрел Симеон на небольшую площадь возле кирки, где в определенные дни шел торг. Вокруг пустых ларьков было чисто; в канавах ни отбросов зелени, ни гнилой рыбы, ни бычачьих кишек и черепков битой глиняной посуды; не приходилось затыкать нос от зловония, как на других рынках Москвы.
Улицы поражали своею чистотою; домики были красивы и уютны. У кирки старый церковный сторож сгонял метлою мутную воду в канаву; за углом церковного садика слышались веселые голоса, и скоро гурьба детей высыпала на площадь.
Все дети в цветных платьях иноземного покроя; их длинные ноги в чулках и башмаках; в руках у детей книжки.
Старик-сторож, шутя, замахнулся на них метлой и крикнул по-немецки:
-- Спозаранку вы не даете покоя мастеру! Чуть свет для вас открывай школу!
-- Но мастер велел прийти в школу пораньше!
-- Сегодня будут пробовать голоса!
-- Мы будем учиться петь!
-- Открывай же, дедушка Христиан...
Симеон не понял ни слова, но видел, что старик, смеясь заткнул уши.
Рядом с киркой открылось окно с мелким переплетом решетки; показалось еще молодое лицо, обрамленное длинными рыжеватыми волосами, спускающимися на белый накрахмаленный воротник.
Дети обрадовались:
-- Вот и учитель!
Учитель, Иоганн Готфрид Грегори, закивал головою:
-- Мой рой уже прилетел! Впусти-ка их, Христиан, не то малыши напрыгаются по лужам и все вымокнут.
Старик нехотя открыл большим ключей дверь в школу, и "рой" сейчас же упорхнул.
Эти двадцать семь детей, собранных в Немецкой слободе среди самых бедных семейств, нашли внимательную заботливость у школьного учителя и пастора Грегори; но у "мастера Готфрида" не было денег, чтобы содержать свою маленькую школу и платить жалованье сторожу, поэтому он придумал средство для заработка: театр.
Маленьких мальчиков, подростков и даже взрослых, желавших учиться грамоте, Грегори учил представлять. Он сам сочинял пьесы духовно-нравственного содержания; ученики разучивали их и разыгрывали в школе на наскоро сколоченных подмостках "комедийные действа". Сюда, за скромную плату, собирались поглазеть досужие обитатели Иноземной слободы.
Дети любили мастера Готфрида и учились прилежно, зато редко видели плетку учителя. Без плетки же в те времена дело не обходилось даже у такого добродушного преподавателя, каким был Грегори. Таков был суровый век.
Грегори положил начало первому театральному училищу в Россия.
Симеон стоял на площади, глазея то на закрывающуюся дверь школы, то на сторожа, бросавшего зерна овса голубям.
-- Откуда этот взялся? -- спросил Грегори Христиана, показывая на мальчика. -- Откуда ты? -- прибавил он по-русски, медленно и отчетливо выговаривая слова.
Симеон молчал. Ему вдруг сделалось страшно. А что, если здесь его схватят, уведут; запрут, заставят по-своему, по басурманскому лопотать и будет до тех пор бить, пока он не научится тявкать по-собачьи?
Он уже хотел навострить лыжи, когда вдруг услышал знакомый голос:
-- Да то мальшик из богадельни! Не ко мне ли?
И рядом с головою Грегори появилась знакомая голова Вухтерса.
Симеон снял шапку, поклонился и мял ее в руках, не говоря ни слова. Ему показалось страшно изменившимся лицо немца, приходившего к ним в богадельню и просившего икону. Глаза Вухтерса ввалились, щеки осунулись; что-то скорбное, старческое появилось в морщинах вокруг рта.
Вухтерс вглядывался в мальчика. Что он прячет там, на груди? Неужели сокровище, которого он так долго добивался и напрасно ждал, особенно страстно ждал с тех пор, как ему было запрещено входить под узорчатую сень ворот с расписными коньками, где ласково светились ему милые девичьи очи?
Вухтерс молча смотрел на Симеона, потом поманил его рукою и сам пошел открывать дверь. Он ввел мальчика в свою комнатку.
Симеон стоял посреди уютной чистенькой горенки, которую Вухтерс нанимал у Грегори, и вытаскивал из-под полушубка икону.
В горенко было тесно. Повсюду стояли самодельные, грубо сколоченные мольберты, валялись палитры и кисти. С подрамников смотрели неоконченные портреты, на столе лежала груда треугольников, углей, линеек, карандашей, кистей, циркулей и других принадлежностей для черчения; в углу стояли горшки с красками.
Вухтерс осторожно поставил икону на пустой мольберт и, не отрываясь, смотрел на тонкое лицо с полуопущенными глазами, на бледный печальный лик, в котором воплотилась душа гения.
-- Дед умер, вот я и принес, -- буркнул Симеон.
Вухтерс, казалось, не слышал. Он смотрел, не отрываясь, на мольберт. Сейчас здесь, около этого образа, он переживал целую вечность. В гениальном человеческом творении он увидел ту, с которой уже никогда не встретится. Но никто не разлучит его с этим видением, никто его не отнимет.
Внизу, в школе, слышались однообразные голоса мальчиков, твердивших "азы", и голос пастора, говорившего мерно и внушительно по-немецки.
Симеон набрался храбрости и вдруг неожиданно выпалил:
-- А деньги, немец? Ты обещал мне деньги!
Вухтерс вздрогнул, точно оторванный от блаженного сна, растерянно повел глазами вокруг, будто все еще не в силах был проснуться, потом пошарил у себя в кармане, нащупал кошелек, где у него было все, что он в данный момент имел, и протянул его мальчику.