Был теплый тихий апрельский вечер. В воздухе уже чувствовалась та сладкая, томительная лень и жажда уйти куда-то "на край света", -- за черту, где земля сходится с небом. Там нет ничего, кроме безграничного простора, ничего, кроме неба и ветра; там можно разгуляться вволю со своею силою молодецкою, развеять по ветру печаль постылую.
Были зори ранние, трепетные; жадно пила зимнюю влагу земля, разбухла, насосалась дождя да талого снега, налилась могучими соками, подернулась пухом сочной ярко-зеленой травы; зачернела рыхлая свеже вспаханная нива и ждет своего сеятеля, а пока жадно тянет вешние соки. Идет пар от земли, и кажется, будто она дышит полной грудью...
Бегут ручьи, переполненные мутной водою; зашумели реки, разлились, затопили берега, а у берегов, там, где постепенно медленно развертываются темные крючечки папоротников, уже глядятся в воду голубые глазки незабудок и шепчут, что скоро придет царство солнца -- горячее лето.
Об эту вешнюю пору тоскует кукушка в лесу, кукует, детей горемычных по чужим гнездам ищет; об эту пору зовет к ласке вешней соловьиху соловей; об эту пору тоска сладкая и истома щемит ретивое сердце человеческое.
Вспомнил об эту пору о воле Миюска, затосковал на Москве и в путь собрался.
-- Може со мною, хлопчик? -- спросил он Симеона, вскидывая за плечи котомку с гуслями.
В нем проснулась душа вековечного бродяги. Он стоял посреди ртищевского двора, скалил белые зубы и смотрел прямо на яркое солнце, смеясь блаженным смехом.
Аленушка крикнула весело:
-- Ослепнешь как раз, дядюшка. Старики сказывают, будто опричь орлов никто не может смотреть на солнышко, -- всякий жмурится.
-- Нехай и ослепну, -- лениво бросил Миюска и вдруг залихватски тряхнул головою. -- Как орлы, так и я! Эге-ж! Глянь -- я не орел? Тикай со мною, хлопец, з Москвы до Дону. Дорога широкая, вольная. Нет ни к чему запрета. Тоска по Москве шататься.
Он затянул во всю полноту груди:
Не водись, сынку, да со бурлаками,
Со бурлаками, со ярыгами...
Не ходи, сынку, во царев кабак.
Ты не пей, сынку, зелена вина,
Потерять тебе буйну голову.
Гусельник сладко потягивался, будто солнце разнежило, распарило его могучие кости, будто вся душа его тянулась к поднебесной шири.
Симеон взглянул на богатыря и весь загорелся,
-- Идем, дядя, и я с тобою!
Он весело смеялся и теперь уже не спрашивал, куда идет Миюска, думал только об одном: о долгой дороге, что вьется белою лентою и уходит далеко, на конец света, туда, где небо сходится с землею.
-- А как же я?
Дрожащий обидою голос.
Симеон обернулся и сдвинул брови.
-- Ты?
Перед ним была Аленушка. Ветер играл концами ее кос, крутил у ног посконный сарафанчик и, казалось, качал, как тростинку.
Симеон вспыхнул, развязал кису, где еще оставалась большая часть денег, полученных от Вухтерса за икону, и протянул девочке несколько монет.
-- Пошто деньги мне даешь? -- растерянно спросила Аленушка.
-- А на разживу!
Аленушка покачала головою.
-- Я с тобою пойду,
-- Ото дура! -- крикнул Миюска. -- Бери, как дают...
-- Симеоша... да нешто и вправду... меня... одну... кинешь?
Она тихо заплакала.
Симеон молчал. У него в сердце боролись два чувства: одно не знало ни замков, ни запрета; другое говорило, чго он еще недавно клялся названному отцу не покидать сиротинку. И второе чувство взяло верх.
Он медленно, вяло согласился:
-- Ин ладно, ступай с нами. Что, дядя Иван?
Миюска недовольно чесал в затылке:
-- На какой ляд нам девка, хлопчик? Шо с нею станем робить?
-- А что ни на есть, дядя!
Симеон смеялся.
-- Может, на Дону в куреню ее кинуть? Был у меня на Дону курень, а в том куреню мать, прикинуть старой дивчину?
Аленушка вся расцвела улыбкой.
Вышли они из Белокаменной в тот же день под вечер и втроем побрели к заставе, за которой начиналась большая калужская дорога.
Почти в это же самое время кто-то тревожно постучал у ворот дома пастора Грегори.
Старик Христиан выглянул из окна. Кто-то просил на плохом немецком языке:
-- Пусти переночевать...
Христиан неторопливо открыл дверь и отступил:
-- То вы, Воин Афанасьевич?
Старик не видел Воина в Немецкой слободе с того самого дня, как знаменщик Вухтерс сказал, что Ордин-Нащокин не позволил ему кончить персоны боярышни.
-- Что случилось, мейн готт? {Мой бог (нем.).}.
-- Закрой скорее двери да проведи меня к мастеру Даниле Вухтерсу.
Голос дрожащий, взволнованный.
Воин застал у Вухтерса пастора Грегори.
Художник стоял перед мольбертом и с увлечением работал. Воин сдвинул брови, узнав на полотне лицо Татьяны. Вухтерс на память восстанавливал знакомые черты, и потрет уже подходил к концу. Икона помогла ему вспомнить то, перед чем оказалась бессильна память.
-- Гляди, -- хорош? -- спрашивал Вухтерс, отходя немного и нежно глядя на портрет.
Грегори покачал головою.
-- Гут, гут, а ты не гут: не пьешь, не ешь, все на этот девушка смотришь. Воин Афанасич, здравствуй, здравствуй... Мой правда, Воин Афанасьич?
Воин в изнеможении упал на стул.
-- Убери ее, -- резко сказал он Вухтерсу. -- Никак гы с ума спятил? Не сегодня, так завтра будет к тебе засылка от царя!
-- Засылка?
В голосе Вухтерса слышалось недоумение.
-- Донесли на тебя царю, оболгали. Понял?
Вухтерс провел рукою по лицу. Он так был далек в эту минуту от жизни, с ее мелочами и дрязгами, злобою, доносами и насилием. Он весь был проникнут бесконечною творческою радостью. О чем это болтает Воин?
-- Донос, я говорю. У тебя на сих днях был князь Юрий Петрович Трубецкой?
-- Ну, был.
-- На икону глядел?
-- Глядел.
-- И купить хотел?
-- Просил и икону и вот ее...
Вухтерс кивнул головою на портрет.
Я не продаль. Нет, нет, не продаль!
-- Донес он на тебя на Верху. Говорил, что ты чернокнижник, скрытно держишь у себя иконы латинского письма, с них лики богомерзкие снимаешь и теми непотребными иконами торгуешь на соблазн русским людям. Сказал, будто сестру мою богородицей списал для соблазна, что учишь московских людей "персонам" заместо православных икон кланяться. Царь всему поверил, разгневался и наказ дал: допытаться правды, и тебя, коли что, взять за пристава. Гляди, как бы ночью не пожаловали.
Вухтерс точно остолбенел. Он молчал. Он плохо вникал в слова Воина. Какой князь Юрий, почему этот князь на него строчит донос? Воин пояснил:
-- Князь Юрий горазд на тебя гневается, да и на нас не менее. Болтали ему разное про тебя языки пустые... сам знаешь что... Хитер он и зол, князь-то... Хоть сватов и засылал к Ирине Голицыной, а простить нам не может отказа. Как же: худородный Ордин-Нащокин отказал ему, князю родовитому, не хочет породниться! А ноне все одно к одному: государь-то в большой печали: сказывают, царевич Симеон не горазд здоровьем крепок. Молебны по монастырям служат, к мощам ездят... А тут на тебя донос.
Воин смотрел растерянно.
-- Плохо твое дело, Данилыч, -- сказал он сердечно. -- Что же все молчишь?
-- Не знаю, что говорить.
-- Бежать надо, вот что.
-- Бежать?
-- Спроси хоть у него. Как думаешь, мастер?
На лбу Грегори появилась глубокая складка.
-- Бежать, бежать, -- повторил он, кивая головою. -- О, да, да... Уходи скоро от Москва. Я зналь, как злые люди, я сам зналь, когда училь стара кирка. Там биль пастер герр Фокерот. Пфуй, какая злой Фокерот! Я училь дети русский вера и наш вера, лютеран. Хотель я быть пастор в нова кирка, она здесь только строился. Уехал на время в Иену, а в Иене ходиль к генералу Бауман, который был на русска служба. Там говориль поучения. Говору, а сам плакать и люди слушают и плакать... О, зер гут говориль! Ошинь жалостно. От самой середина сердца. Много люди ходиль слушайт Грегори. Ну, злая Фокерот завидоваль и стал писать... как это? а, вот: донос. Донос одна, донос другая, будто я смущаль народ... как это? речь непотребный. Будто я из Польша, а в Польше имя мое и виселица прибиль
бесчестный имя... Позориль... Срамота Грегори...
Пастор помолчал, вспоминая.
-- Приехал я, стала в новая кирка пастором, служу. И возгласил молитва сначаль за курфюрст саксонский, а потом за царь Московии. Фокерот, рад, рад -- Опять донос писаль. Грегори с должности прогнали; не быль бы я и сейчас пастором, только догадаль -- царю сам подаль жалоба.
-- Самому царю? -- удивился Воин.
-- Самой царь. Он быль веселий: бил... как это? И-о-рдань, -- промолвил он отчетливо и раздельно.-- Праздник. И простиль. А я боялься донос ошинь, ошинь страшная штука. Ты, Данило, донос бойся, когда царь не веселиль. Уходи. Уходи скоро -- скоро.
-- Когда, да и куда? -- упавшим голосом спросил Вухтерс.
-- Чичас, -- решительно объявил Грегори. -- Деньги мои возьми, немного буду помогайт. У тебя деньга есть, Афанасич?
Грегори вытряс все содержимое своего довольно тощего кошелька; к этой сумме подбавил золота Воин. Вухтерс встал.
-- Прощайте... я пойду... -- сказал он печально.
И оглянулся во все стороны, -- есть ли ему что терять. Потом отвел Воина в сторону и сказал тихо, сердечно:
-- Спасибо тебе, Афанасич... никогда не забывайт тебя, никогда! Только... прошу... не надо сердиль... ошинь, ошинь просиль Вухтерс: скажи сестра: на одна минутка в окошко выглянул; я мимо терема поехаль, а она в окошко... Ни один слова ей не скажу... только буду глядель последний раз... Молчишь, Афанасич?
Воин смотрел грустно.
-- Николи не можно того дела сладить, Данилыч. Не пойдет сестра.
-- Сестра на Вухтерс сердиль? За шиво?
-- Что ты! Не гневлива сестра-то. Гнева ей от роду не отпущено вовсе. А мыслит: грех на тебя глядеть; иной, вишь, ты веры.
Вухтерс побледнел.
-- Вухтерс говориль про вера сестра, а он не сердиль. Скажи, жених у нее стал?
Воин махнул рукою.
-- Где там! Женихов всех отсылает прочь: "не пойду, говорит, замуж". Тут другое дело, Данилыч: молитвенницей стала сестра, с другой молитвенницей дружбу свела: та ей и сказала про тебя, что грех, мол, глядеть на тебя, на басурмана. Под одежей власяницу сестра стала носить, все молится да плачет...
Вухтерс понял и закрыл лицо руками. На него пахнуло страшными воспоминаниями католических монастырей, монахов, убивающих свою плоть, бледных монахинь, замурованных в кельях молодых девушек... Стало до ужаса страшно...
А печальный голос Воина все продолжал:
-- Давеча она про донос прослышала, батюшка при ней сказывал. Ни словечка не выронила, только белее полотна стала. Пришла ко мне, сказывает: -- "Воинушко, -- говорит, -- грех так жалеть басурмана, великий грех, а не могу стерпеть, пущай меня лучше на том свете муки адовы ждут. Ты скажи ему: голову бы свою спасал. А обо мне пущай забудет: меня ему не видать. Померла я". Всплеснула руками и убежала. А я к тебе.
Вухтерс долго молчал, потом пробормотал Воину благодарносгь и стал собираться.
Невелика была поклажа знаменщика: небольшая сумка с бельем и платьем; все остальное, кроме портрета Татьяны да иконы латинского письма, он оставил пастору Грегори.
Вухтерс не дождался, чтобы Татьяна простилась с ним. Молчалив был терем, и темно его оконце. Только внизу, в покое Афанасия Лаврентьевича, виднелся свет.
Боярин не спал. Долго, за полночь, писал он доклад царю. Сухая костлявая рука тянулась к чернильнице, макала гусиное, тщательно отточенное перо и выводила не то доклад, не то челобитную. Ордин-Нащокин начинал с вечной брезготни, вечной своей жалобы на окружающих, не имевших понять его затей, его любви к родине:
"Перед всеми людьми за свое государево дело никто так не терпит, как я... Думным людям никому не надобен я, не надобны такие великие государственные дела. У таких дел пристойно быть из ближних бояр... и роды великие, и друзей много; во всем пространный смысл и жить умеют"...
Он задумался вспомнил, как ненавидели его, "городового" (провинциального) дворянина все эти знатные боярские роды, как называли худородным, отцом изменника Воина, Малютой Скуратовым {Малюта Скуратов, любимец Ивана Грозного, отличавшийся своею жестокостью.}. За что? Разве не все силы положил он на службу России? Разве за делами не бросил заботу о детях любимых, не довел сына и дочь до гибели?
Глубоко задумался Ордин-Нащокин; перо выпало у него из рук. В его голове роились новые идеи, развертывались новые и новые картины "о промыслах, русской земле надобных".
Закрыв глаза, он видел осуществление всех своих бесконечных планов. Вот уже погас огонь вражды между Россией и Польшей; славяне, как братья, заключили вечный и могучий союз, чтобы дать отпор общим врагам. На первом плане у него, у Ордина-Нащокина -- Балтийское море, этот великий выход в Европу. Ливония -- наша; наша и вся Нева; наша и важная гавань Рига. Ливония отнята у Швеции. Море принесло могучий свет и знание; чего только не даст оно России! Куда денется ее темнота?
С горечью вспомнил Ордин-Нащокин, как, будучи воеводой в Кукейносе, писал он с возмущением царю по поводу разбоя русских войск в покоренном краю по западной Двине:
-- "Лучше бы я на себе раны видел, только бы невинные люди не терпели; лучше бы я согласился быть в заточении, только бы не жить здесь и не видеть над людьми таких злых бед".
Губы его шептали:
-- Болит мое сердце. Велика земля наша, а темен в ней люд; много добра в земле и в народе, а не знают как и землей, и людьми управлять. Царские холопы, как вороны, теребят силу народную...
Старик встал, заломил руки над головою так, что пальцы хрустнули, и подумал с тоскою о том, что ему снова скоро придется ехать в Курляндию, вспомнил и о затянувшихся бесконечных переговорах с Польшею; вспомнил недовольство царя, когда он говорил, что для прочного союза с Польшею возможно возвращение ей Киева, этой древней колыбели Руси.
-- И всей Малороссией, может, придется поступиться, -- подумал вслух Ордин-Нащокин. -- Нам силы нужны для иного: Ливония нам нужна!
И, разгоряченный тревожными думами, он настежь распахнул окно.
Вухтерс вздрогнул у частокола, услышав, как в покое у Ордина-Нащокина хлопнула рама. Потом стало опять тихо-тихо. Только в саду порою уныло и чотко стучала колотушка ночного стодржа да щелкал первый соловей.