Быстро двигалось к исходу лето; но все еще теплилась жизнь у странных людей, населявших чащу лесов Ординых-Нащокиных. Уже пришел июль -- страдник с июльскими грозами, с жарой-истомой. Пришло время жать рожь на немногих засеянных полях.

Касьяныч явился к Воину с мрачным видом.

-- К твоей милости, государь.

-- Чего тебе, Касяныч?

-- Завтра починать знать, а придется, видно, мне с моей старухою за всю деревню отвечать,

-- Что болтаешь пустое, Касьяныч!

-- Батюшке твоему служил верею и правдою, деду твоему служил, ничем не лукавил, и ныне болтать попусту не научился. Не обессудь, государь.

В голосе Касьяныча была обида.

-- Эк ты любишь издалече заводить речь, -- с досадою вырвалось у Воина. -- Уж и осерчал! Начинай с дела.

-- Изволь, Воин Афанасьич. С утра ноне послал я за старостой. Ни старосты, никого на деревне, -- ровно корова языком слизнула. Малых ребят, и тех попрятали. Жать некому.

-- А себе жать станут?

-- А вот поглядим.

-- Пождать денек, Касьяныч?

-- Ждать-то негоже, государь. И при деде, и при прадеде завсегда в этот день жать зачинала. Зачнем и ноне. Все на работу станем дворовые, хоша бы я те, что соску сосут. Всех сенных вели выгнать. А на завтра буду на деревне стеречи. Дозволишь, Воин Афанасьич?

-- Ладно, старик, токмо чтобы без пристрастия. Не могу терпеть над людьми издевки.

-- Как повелишь, государь, а только с этим народом без пристрастия никак не можно...

Он ушел, волоча старые ноги, а Воин задумался.

Что творилось у него под рукой? Зачем он сюда приехал? Дела уетроить в заброшенной торопецкой вотчине, а с самых первых шагов наткнулся на мертвую пустыню, на молчаливый отпор и неповиновение, которое победить нет сил...

На другой день с утра на барских полях, среди волн спелой желтой ржи, замелькали непривычными красками яркие сарафаны и кокошники дворовой челяди, точно зацвела нива сказочными невиданнътаи цветами. Жали плохо с непривычки, медленно, смеялись, вздыхали, охали, выгибали спины, жаловались.

-- Ох, и пошто нас повезла сюда Онуфриевна? На Москве не обучены жать...

-- Гляди, Катерина, занозишь соломой руку, хворь прикинется, не кончишь новый летник боярышне...

Аленушка жала со всеми, неумело, но упорно, чувствуя боль в спине и в руках...

Зашла на поле заскучавшая без Аленушки Татьяна и, к ужасу Онуфриевны, взялась за серп.

-- Боярышня! Касатка! Виданное ли то дело -- рожь жать? Нешто ты холопка? Брось серп, ручку порежешь! Ахти мне, горькой, что скажет тетенька: не углядела нянька! Брось, брось!

Она сама, кряхтя и вытирая пот, склонилась к жниве.

Но Татьяна не унималась. Она тащила неумело горсть захваченных колосьев, пиля высоко серпом сухие стебли, торопясь, волнуясь, вырывая колосья вместе с комками земли, действительно слегка порезала палец, умаялась, бросила и пошла домой, зажимая руку, чтобы нянька не увидела крови.

Шуршала рожь; неумелые руки жали медленно, медленно связывая снопы, и было мало позади щетки выжатого поля и без конца колосилось впереди желтых тяжелых, клонившихся к земле колосьев...

Из опрокинутой лазоревой чаши безоблачного неба смотрело разгневанное солнце и стегало лучами непривычно изогнутые спины. Рядом желтели среди громадной незасеянной плеши крошечные островки тощих крестьянских полей. И не было там ни души.

Вечером вернулись разбитые жнецы домой, и всю ночь шли охи да ахи.

А на утро добрая десятина крестьянской ржи оказалась сжатой. Слабые, сломленные голодом староверы пришли на работу, украдкой жали, украдкой таскали куда-то снопы, чтобы обмолотить далеко, в лесной чаще.

У ключа, как пошла ввечеру по воду Аленушка, встретился ей Василий Кудрявич. Он осунулся, как и все, кто готовился к смерти в лесных срубах, но не потерял своей старой привычки к балагурству. На бледном лице смеялись большие впалые глаза.

-- А тебя, Аленушка, коли новые хоромы строить Касьяныч пошлет?

Аленушка поставила ведро на сруб колодца. Стукнуло коромысло. Девочка уставилась на парня удивленными голубыми глазами.

-- А ты чего бельма-то вылупила? Тебе говорю... Ходили у нас ребята за господским горохом, в потайности тебе скажу, гораздо брюхо подвело с голодухи, ну и ослабели... Легли в горох, глядим: а вы, сердешные труднички... ох да ах, за спинку да за сухрести схватитесь... и смех, и грех... Уж подвело у нас животы, а и тут не стерпели, -- до слез смех пробрал... Боярышня-то, поди, немало земли с поля выволокла, не столько колоса, сколько земли, сердешная. И сам-то, крохобор господский, Касьяныч в работу впрягся, довелось... и старуха, что клуша с цыплятами, нянька-то: ох, ах, ох, ах... закудахтала... Ха, ха, за то свой хлеб станете есть, он от пота-то своего станет слаще...

Аленушка испуганно оглядывалась.

-- Пошел бы ты, Вася, увидят...

-- Чего мне пужаться? Не был пугливым. Все равно помирать

Голос его задрожал.

-- Шли бы вы все Вася, лучше на барщину. Касьяныч сказывал...

Аленушка говорила робко.

-- Нешто можно, умница? Нешто дадут старики? Слыхала: мать проклясть грозилась. -- Кудрявич приблизил свое бледное лицо к лицу Аленушки и прошептал с жутью в голосе: -- У нас -- убьют... убьют того, кто пойдет против мира. Так старики и сказывали. Смеретные мы. И то поучат лестовкой да батожьем, кого поймают в горохе аль где по нужде и слабости... Ради слабости и у нас на полях сеяно, и молочено...

-- А долго так-то, Вася, маяться?

-- Старики укажут. Любашку мне жаль. Измаялась, а молчит... меня стережет... Узнает, что ушел, плачет, как по покойнике, а то начнет корить: на, говорит, мой хлеб, только не ходи... крепись...

Аленушка робко отозвалась:

-- А как не в мочь крепиться, Вася?

Кудрявич усмехнулся

-- То-то и оно-то! Старики бают: ныне боярам хлеб сожнешь, завтра в Никонову церковь пойдешь, а Никонова ересь -- ад кромешный. Крыж польский да кабала нам от бояр навязаны, а мы, не хотим ни боярского крыжа, ни боярской барщины! Эх, кабы сил мера, а была бы вера!

-- Идут! -- испуганно вскрикнула Аленушка и бросилась подбирать откатившееся коромысло.

Кудрявич разом как сквозь землю провалился.

Ночью украли с поля половину снопов. Касьяныч пришел поутру к Воину чернее ночи.

-- Что прикажешь, государь?

В нем кипела хозяйственная злоба. Таких трудов стоила вся эта собранная неумелыми руками рожь, а тут кто-то пришел и взял.

Воин мрачно отвечал:

-- Поставь на ночь сторожа.

-- Сам сторожить буду, государь.

И пошел на ночь в поле.

Утром его нашли связанным, с мешком на голове. Развязали, принесли к Воину, избитого, изломанного. Он не мог стоять и, сидя на полу, слезливо жаловался:

-- Ох, государь, буду ль жив с издевки? Стоял я, стерег поле-то, к бабке прислонился. Не успел и ухом повести... Закричал крячок {Крячок -- коростель, местное название.}. То знак подавали окаянные... Потом другой... Ночь-то ясная, месяц цыганский, светлый, что блин масляный. Гляну на месяц, а сам считаю, сколько бабок завтра поставим, да думаю дал бы господь ведро...

-- Вот и сосчитал, -- вырвалось сердито у Воина.

-- Они тебе ребра посчитали, -- шепнул один из стоявших в дверях парней, притащивший с поля Касьяныча, товарищу, -- То-то больно прыткий людей на поле до ночи канителить... да кулачьями в спину подталкивать...

-- Молчи! Услышит!

-- Ну, дальше, дальше!

Касьяныч не узнал голоса Воина. Гневная складка появилась у него над переносьем. Глаза сверкали злобою.

-- Пошто молчишь? Дальше сказывай, говори!

-- Ох, государь, что сказывать? Что было, -- не упомню... Налетели со всех сторон стервецы, заулюлюкали... И собак наших не спужались... Собака со мною была, -- Волчок, палкою разом прикончили... На меня -- мешок, кулачьями в спину, палкой по голове, -- как не убили... Не вели казнить... не уберег господское добро: утащили вороги вдругоряд сколько...

Старик упал в ноги. Воин затопал ногами, застучал кулаками по столу, закричал пронзительным голосом, как кричала когда-то его бабка, царство ей небесное, нравная боярыня. Среди визга прорывались бессвязные слова:

-- В батоги их, сукиных сынов! В батоги!

Касьяныч у ног молитвенно сложил руки:

-- Воин Афанасьевич, сокол, милостивец, да ведь не сыщешь ноне, кого в батоги: все в лес разбежались!

Кое-как и кое-что собрали в амбары. Прошел первый мокрый медовый Спас и перестала пчелка носить медовую взятку; за первым прошел второй Спас, яблочный, третий -- хлебный, в который, говорят старые люди, отлетают последние ласточки. Стояло бабье лето: надвигалась холодная осень.

А у безумных людей, ютившихся по лесам, в закромах не было никаких запасов на зиму. Были у них только долбленые гробы -- колоды, в которых чутко спали они, вставая в полночь и выходя, на поляну к тусклым огонькам самодельных свечек.

Весь день по лесу слышен был мерный стук топора да визг пилы,-- зловещий визг, -- и гулко разносились эги звуки по лесу.

Август близился к концу. Приближался и страшный день, в который лесные люди должны были исполнить обет. В лесу, среди поляны, уже возвышался, рядом с долбленым киотом для иконы и белый сруб. Но не для зимовки его построили. Был он без окон, без дверей и даже без крыши, и вела к нему приставная лестница.