Настал день Агафона Огуменника {Агафон Огуменник -- 22 августа старого стиля.}.
Осень была ранняя; давно поредел лес; в багрянце и золоте стояли полуоблетевшие, точно вытканные узором кружевные осины. На можжевельнике мочальной бороденкой повисли ржавые отмирающие ветки; голодные животы подводило от пьяного запаха осеннего ольшанника и люди сосали бурые листья, чтобы утолить хоть немного голод и находили в них приторную сладость.
Молчал лес; не слышно было ударов била к вечерне. Умирал день; золотом и кровью брызнули на землю солнечные лучи; ярко горели стволы сосен; холодные светлые пятна скакали по земле, усыпанной листьями.
Рука об руку с Василием Кудрявичем шла к озеру Любаша. Была на ней чистая белая рубаха с шитою серебром оторочкой, и был сарафан с позументом, а на ногах -- новые лапотки с черными, вымазанными дегтем ремешками. И были распущены рыжие блестевшие золотом волосы. И на Василии была новая белая рубаха.
Они остановились у озера. Из глубокой бездны глядела на них черная вода. Пахло тиной и осенью.
Любаша заглянула в унылое лицо жениха, сдвинула брови, подумала и вдруг бросилась ему на шею.
-- Васенька, светик, гляди, куда привела... Помнишь, на этот самом месте венки с тобою кидала? Сядем здесь, Вася; то любимое место мое.
И опустилась на плоский мшистый камень. Тихо, печально, нежным шелестом звучали ее слова:
-- В последний раз мы с тобою пришли к мельнице.
Василий молчал.
-- Помнишь, Вася, как жила я здесь? Дедушка, бывало, за день сколько кулей перетаскает... А ты на мельницу редкий день не придешь, -- то за тем, то за этим... Бывало, вода шумит, колесо стучит, а мне все слышится: "Вася... Вася... Вася... Вася..."
Она тихо засмеялась. Василий застонал. Ушедшая в воспоминания Любаша не слышала этого стона. Она мечтала вслух:
-- Помнишь, вываляемся в муке, мать честная! Станем белые-белые... Жить на мельнице хорошо: кругом вода, лес.. Люблю я горазд лес... Люблю бродить по нем одна; днем ли, ночью, -- ничего не боюся: ни нечисти, ни зверей, ни гадов... Перед Воздвиженьем {Воздвиженье -- 14 сентября старого стиля.} ходила я по ямьям да по кочкам лесным, за клюквой, видала в те поры, как змеи в хоровод сбираются, шумят, шипят, клубами свиваются, а после в землю уходят... Ты слушаешь, Васенька?
-- Слушаю...
Голос у Кудрявича глухой, точно из-под земли, чужой. Эх, ослабел парень духом!
-- А нонешней ночью, старики сказывают, Вася, леший выходит из леса, дурит, глупый, по деревням: снопы, озорник, раскидывает по гумнам... Ой, и смеху же, и смеху! Гляди; вода зарябила... Леший манит русалку, а она глядит и смеется... глядит и смеется... Сплетет леший из своей бороды сеть, в воду закинет, выловит русалочьи косы, что тина -- зеленые... тащит, а она хвостом рыбьим упирается, смеется и плачет... смеется и плачет. Я сама слыхала на мельнице... А ты, Вася, не слыхал?
На Любашу смотрели с ужасом черные огневые очи; на бледном лице хмурились тонкие черные брови...
Любаша вскочила, упала на колени и, заглядывая жениху в глаза, зашептала страстно:
-- Васенька... желанный... друг сердешный... опомнись! Что с тобою? Аль и впрямь испужался? Я разговорить тебя пришла, потешить перед смертным часом, а ты смерти испужался пуще того... Васенька... за веру терпеть будем... со мною ты до последнего часа... чего ж сердцем ослабнул?
Василий молчал, только зубы его громко стучали. Любаша припала к нему в страстном порыве.
-- Холодно тебе, Вася? Озяб? Голубь мой... Иди сюда!
Она вдруг распахнула рубаху. При свете месяца лебяжьим пухом забелела нежная девичья грудь. Серо-зеленые глаза широко раскрылись в вещей истоме и казались огромными черными, как бездна. От груди пылало: Василия обдало пьянящим запахом девичьего тела, живого, особенно сладкого здесь, на пороге смерти. Он нагнулся к девушке, уперся в белевшую грудь пьяными глазами и тяжело дышал,
-- Ну, Вася... Ну! Будь что будет! Нынче ночь наша!
И сама первая бросилась к нему...
Месяц глядел на них во все глаза. Шептала осока. Не боялась плескаться рядом рыба, чуть не задела их хвостом... Они лежали на мшистом камне и пили сладость последней ночи...
Кудрявич опомнился, сел, поводя кругом бессмысленными пьяными глазами. Рядом лежала Любаша в измятом сарафане, в скатившейся с плеч рубахе. Сладко, призрачно белела ее полная белая грудь с розовыми пятнышками сосков... глаза были закрыты...
Кудрявич озирался вокруг. Лес ему казался незнакомым, страшным. Страшной показалась черная глубь воды. В груди росло и ширилось чувство ужаса и отвращения. Он схватился за спутанные кудри и застонал...
Среди тишины прозвучал протяжный звук била...
Любаша открыла глаза, сразу не понимая, что кругом; сладкая улыбка шевелила углы ее полных алых губ... Потом поняла и села. Нежная ласка появилась в глазах, тихая печаль и ласка в голосе:
-- Васенька... со мною ведь... со мною... теперь на веки, Вася...
Он отвел ее руки резким движением и решительно встал.
-- Сгинь! -- крикнул Василий дико,--пропади ты пропадом, чародейка! Не полезу я в сруб с тобою, не стану себя смертью раньше времени морить! Жить хочу, слышишь, жить!
Любаша тихо застонала и опустилась на землю. В этом стоне была мука отчаяния, порыв последней надежды.
Она ползала у Кудрявича в ногах, ловила его колени, целовала его ноги и, рыдая молила;
-- Вася... родимый... опомнись... не губи свою душу, Васенька... Час пришел страдания... Прими огненное крещение, живот вечный...
Но Василий не слушал. Он оттолкнул Любашу ногою почти к самой воде и бросился бежать...
Любаша поднялась, длинная, белая, как призрак, привычным движением застегнула рубаху, поправила волосы и пошла молча, уставясь вперед неподвижными немигающими глазами на страшный голос, зовущий ее свершить тайное дело в полночь.
Тесный покойчик, где спала Татьяна, тонул в полумгле. В углу у киота теплилась лампада, освещая не смятую широкую прабабкину кровать с горою взбитых подушек в алых шелковых наволочках. На постели лежали две длинные белые рубахи и два куска белого холста, как два савана.
Татьяна стояла на коленях перед киотом.
-- Пора, -- сказала она, поднимаясь.
От стены отделилась худенькая фигурка подростка. Дрожащий голос Аленушки заплакал:
-- Боярышня... светик... солнышко... не могу я... боязно... жизнь паче смерти люблю...
Татьяна нежно гладила девочку по мягким льняным волосам.
-- Аленушка, глупая... еще глазом моргнуть не успеешь, а уж дух вон... Идем, пора, поздно... Пока до лесу доберемся...
-- Не пойду я, боярышня. Страшно. Душа мрет.
Татьяна взглянула в окошко и нахмурилась.
-- Оставайся, -- резко сказала она, -- а коли надумаешь, дорогу знаешь. Мне недосуг.
И молча пошла к кровати за саваном и рубахой.
Аленушка бросилась к ней.
-- Боярышня, голубушка, и ты не ходи... Пожалей жизни, солнышка красного, пташек, младых лет своих пожалей!
Татьяна оттолкнула девочку.
-- Отыди от меня, лукавый. Сатанинское искушение. Уйди, Алена, не то свяжу, как котенка... слышала?
В этом резком окрике трудно было узнать всегда кроткий голос Татьяны.
Девочка комочком скатилась на пол и заплакала.
Затихло в горенке. Шуршала рубаха да саван, чго свертывала и прятала под душегреею боярышня: потом послышались торопливые шаги, а потом стало тихо-тихо, как в могиле.
Аленушка открыла глаза и глянула сквозь слезы в полумрак комнаты. Татьяны уже не было.
Она встала, прислушалась. Все тихо; только в сенях, далеко внизу, звучит неторопливая речь Онуфриевны, но не с боярышней говорит она. Вот различила Аленушка слова:
-- Запирайте, девки, крепче двери на засовы; нонче Агафонов день; всякая нечисть бродит.
И опять все стихло; только слышно, как стучит клюка старой у подклета; слышно, как визжат засовы дверей.
-- А боярышня? Видно, прошла она как-нибудь в потайности... Господи, вот страсти!
Аленушка залилась слезами.
За это время она привязалась к Татьяне, и у нее теперь холодело сердце от ужаса. Что делать? Кому сказать?
Никто в доме не знал о тайных молитвах Татьяны и Аленушки, кроме старой няни Онуфриевны, да и та знала о них в Москве, не здесь.
Любила Онуфриевна мир да тишину, не терпела никаких раздоров, могла она молиться по-стародавнему в тиши тайно, а как увидела в торопецкой вотчине покинутые пашни да дворы, ветром раскрытые, увидела скотину, на волю божью выпущенную, ее здоровая хозяйственная натура возмутилась:
-- То не угодно господу, -- труд забывать! То беснование лукавое! -- кричала она. -- Кто может час свой ведать?
У нее к тому же давно перемерла здесь вся родня. Остался крестник Кудрявич, да и того она знать не хотела:
-- Дурит... ленью господу не угодишь... тоже -- молитвенники!
И ничего не стали говорить старухе ни Татьяна, ни Аленушка о своих тайных хождениях в лес.
Аленушка сидела на полу, косилась на оставленную ей смертную одежду и шептала, окованная тихнм леденящим ужасом:
-- Что делать? Кому сказать?
Мысли о вере, о сладости страдания, слезы о гонении и страх антихриста, поучения чернецов и странниц, -- все разом было забыто. Остался только один ужас, смятение и жажда жизни.
Скрипнула половица; еще и еще; заскрипели ступеньки лестницы. Что это, -- мышь или кот за мышью, крадется? Онуфриевна!
Старуха вошла в тулупе навыворот, тяжело опираясь на костыль. Она только что ходила к гумну, памятуя старое суеверие о том, что в эту ночь бегает по селам и жильям леший, и надо его отгонять, одевшись в тулуп, мехом вверх, с кочергою в руке.
-- Пошто на полу сидишь, Аленушка? Да, куда боярышня подевалась? Никак ты плачешь? Аль что приключилось?
Девочка забормотала, задыхаясь от слез, непонятные речи, от которых у старухи стали волосы дыбом.
-- Ты сказываешь, Танюшка смертную рубашку изготовила? В сруб, баешь, сядет? Сгорит? Окстись... враг тебе разум мутит... непутевые речи негоже слушать...
Ноги старухи подкосились; она опустилась на лавку, маленькая, странная в своем нелепом тулупе, шерстью вверх, с минуту помолчала, потом поднялась и, шатаясь, пошла вниз.
-- Поддержи, Алена... в глазах туман... круги ходят...
Голос был чужой, хриплый.
Она прошла, опираясь на плечо Аленушки, полутемными переходами, крошечными покойчиками, со скрипучими половицами. Прошла она мимо покойчика Марфы Лаврентьевны и увидела, как с лежанки поднялась старческая голова в повойнике. Марфа Лаврентьевна грела на низкой лежанке ломившие кости, а на полу, у ее ног, сидела дура-шутиха. Рассказывала она Марфе Лаврентьевне длинную сказку, чтобы лучше ее усыпить. А здесь, в вотчинных хоромах, только и было дела у Марфы Лаврентьевны, что вздыхать, дремать и слушать побасенки бахарей да шутих.
Она вечно жаловалась на скуку заброшенной в глуши вотчины, вспоминала шумную Москву, бранила хоромы, где все не так слажено, бранила народ, бранила и племянника, что привез ее сюда. От скуки она, казалось, совсем поглупела.
-- Ты, Онуфриевна? -- сонно спросила Марфа Лаврентьевна. -- Не зажигай огня... дремлется...
Онуфриевна постояла в нерешительности на пороге, всхлипнула, махнула рукой и пошла прочь из душного покойчика.
Воин сидел перед столом, покрытым алым сукном, и читал. Перед ним горела оплывшая, в высоком шандане, свеча и лежала груда наваленных рукописных листов и книг.
Жизнь в вотчине не давала Воину ничего, кроме беспросветной скуки и сознания своего бессилия.
За это время он старался узнать как можно лучше ту жизнь, которая была вокруг него, понять разруху русской деревни, как-нибудь крепче привязаться к стране, от которой "отринулось" его сердце и "хоть на что-нибудь погодиться", как он писал отцу.
После страшных слов Кузьмы Желны о самосожигателях, бросивших деревни на голод и запустение, он искал разгадки в притеснениях земских ярыжек, бывал в земских и губных избах, где чинились суд да расправа над крестьянами, но везде видел одно и то же, сознавал, что прав в своей злобной речи мельник.
Перед ним была старая Русь с ее посулами, батогами и властью набольшего, и власть эта была крепка.
-- "Мошна велика, и ум будет велик",--эта пословица правила Русью.
А сам он, владевший мошною, был ли справедлив и праведен?
Посулы, батоги, власть... Посулов он не брал, -- ведь он не земский ярыжка, а власть имел большую и пользовался ею, не стесняясь... Воин вспомнил, как недавно кричал и топал ногами: "В батоги! В батоги!". В батоги крестьян за то, что тронули его вековечное добро... Эх-ма, а еще пришел сюда сеять промеж крестьян правду... где там!
Некого было отдать в батоги. Люди попрятались, точно вымерла вотчина. Он вытребовал из Москвы дворовых, чтобы поля не остались без запашки, сам решил ходить на пашню и за всем присматривать. И поймал себя на мысли: не он для людей, люди для него. Ему нужна была пашня, и он тужил о том, что хозяйство идет в раззор из-за темноты мужиков. Если б не задело его хозяйство, может быть и не так загорелся бы Воин... Где же его забота о правде жизни?
Теперь он не чувствовал ничего, кроме усталости. Окружил он себя книгами, в них искал новых откровений о том, как надо жить, как выйти из тьмы к свету, к чему применить свои непочатые силы. Но ничего не говорили ему древние иноземные философы.
Астрологи и мудрецы, еретики и волшебники не открыли Воину тайны жизни, терзавшей его непрестанно.
Он читал вполголоса:
Прийдет час светлости
И разгонит вся темности,
За вся грехи послан будет,
И на вселенную новый дар да будет.
Приидите и не ищите темности и мрака.
Солнце сладкозрачное се свет изрядно сияет.
-- Где ж то солнце сладкозрачное и какой новый дар и какой день светлости? Где и как его найти? -- думал Воин, сжимая руками голову.
Он захлопнул "Сивилл" и взял другую книгу, строго запрещенную еще со времени Грозного царя. То было жизнеописание и изложение учения еретика Матвея Башкина, сошедшего с ума и заточенного в Волоколамский монастырь.
Простым немудреным языком летописец сообщал слова Матюшки на допросе:
"Весь закон заключается в словах "возлюби ближнего своего, как самого себя" и "если себя грызете и едите, смотрите, как бы не быть съеденными друг от друга". А мы рабов у себя держим. Христос всех братьями называл, а у нас на одних кабалы, на других беглые (грамоты) порядные (записки) и полные (кабалы). Я, благодаря бога моего, все кабалы, что было у меня, изодрал, а людей своих держу добровольно. Добро ему -- и он живет, не добро, -- идет, куда хочет".
Более ста лет тому назад этот странный человек, восставший против рабства, освободил своих холопов. Не это ли откровение Воину? Не здесь ли ему нужно учиться жить?
А батоги?
Воин вздрогнул, услышав торопливый стук в дверь.
-- Батюшка, Воин Афанасьевич, беда...
Узкое бледное лицо Воина оторвалось от книги. Он встал и открыл дверь.
-- Чего ты, Онуфриевна? --- добродушно досадливо спросил Воин и поморщился, чувствуя, что сейчас перед ним потянется длинная и скучная история о пропавших кулях овса и о каком-нибудь воре Ильюшке, продававшем потихоньку из господских кладовых воск и масло.
Но старуха бухнулась ему в ноги, плача и бессвязно рассказывая о срубе и самосожжении на лесной поляне.
-- Людей! Касьяныч!
Крик Воина несся по всему дому. Он собрал всю челядь, во главе с Касьянычем, разбудил от вечной дремоты даже тетку Марфу Лаврентьевну.
И сам Воин, казалось, только теперь проснулся от долгого сна. Он коротко отдавал приказания: велел собрать, какие были в вотчине ружья, багры, топоры, вилы, колья, сваленные в клетях, достал дедовские мечи и копья, забрал всех слуг. Дома остались только женщины. Аленушка повела к страшной поляне.