Из-за облак выплывала луна, холодная и печальная. Было тихо; мохнатые ветви елок тянулись к идущим молча тропинками лесными людям. Встретился заяц и метнулся прямо в колени Аленушке. Где-то ухала сова.
Люди старались не шуметь. Ноги вязли в намокших от осенних дождей кочках; было жутко, темно. Аленушка вела раздвигая ветви, царапала ими лицо и руки, спустилась в овраг, за которым внизу начиналась поляна.
В тишине леса, уныло и жалобно, заговорило раскольничье било. Удары росли и крепли, и в них были мрачные призывы к смерти. Жутко звучала знакомая песня:
Древян гроб сосновый,
Ради меня строен...
Люди торопились к страшному месту.
Вот она и поляна, вся залитая лунным свегом; со всех сторон на ней высятся стены черных елей и сосен; легкий морозец чуть тронул траву, и лег на ней белый туман, как длинный саван. В тумане мрачно высился сруб, а возле него колыхались, как белы тени, в длинных рубахах смертники, и обнимались и плакали, и пели...
Плясало в тумане пламя тоненькой свечечки в дупле старой липы перед темной иконой. Замелькали десятки огней в руках смертников, засветились, точно ивановские червячки.
-- Никониане-щепотники! Выдали!
Заколебалось пламя только что зажженных свечек; падали звездами огоньки; тишь леса прорезали вопли ужаса.
-- Гибнем! Пропадаем!
-- Крепись, ребята...
Торопливо карабкались раскольники в сруб, цепляясь друг за друга, полные страха лишиться смерти, которой так долго ждали.
Челядь Ордина-Нащокина окружила сруб и искала Татьяну. Кто-то из раскольников заметил Аленушку, узнал. Ее проклинали.
А люди Воина рубили бревна, разносили сруб в щепы...
Татьяну нашли у самой лестницы. Она долго вырывалась, неистово билась о сруб и рыдала. Ударилась головою о бревно, полетела с высоты вниз на камень и потеряла сознание.
Сруб разнесли. В суматохе раздавили немало людей, а кто остался жив, бежал в непроходимые дебри лесные. Почти никто не вернулся в родную деревню.
Татьяну принесли домой чуть живую, без сознания. На виске виднелась маленькая рассеченная ранка.
В тот же вечер Аленушка, перебегая сени, наткнулась в углу на черную тень, метнувшуюся от нее с испугом в потемках.
-- С нами крестная сила! Уж не пришел ли кто из раскольников мстить, не сбирается ли зарезать ее, Аленушку, за то, что выдала, или спалить боярские хоромы?
Крик замер у девочки на губах. Кто-то схватил ее за руку.
-- Нишкни. Христа ради... Нешто не признала? Это я, Вася Кудрявич.
-- Для чего ты по углам хоронишься?--спросила Аленушка, дрожа всем телом.
И опять зазвучал молящий шепот:
-- Хлебца дай, родимая, ради господа, прошу... Замаялся я... оттуда, от сруба убег... Не под силу... жизни жаль... Живы ль там матушка, Любаша?
Ничего не могла ответить Кудрявичу Аленушка, кроме того, что слуги Ординых-Нащокиных разметали сруб. Потом она принесла ему хлеб. Василий ел жадно, как зверь, а наевшись, собрался уходить.
-- Наелся, спасибо. Итти надобно.=
-- Куда ты пойдешь ночью?-- спросила Аленушка, и ей стало его жаль.
-- Куда пойду? Да куда глаза глядят. Только б дальше от смерти. Работать стану... В деревне мне уж не жить... мать прокляла меня...
-- Куда пойдешь, на ночь глядя? Погоди; Онуфриевне скажу.-- Переночуешь у нас, а там видно будет. Нешто в вотчине работы не найдется? Гляди: хлеб молотить некому; народу-то немного с Москвы взяли...
Аленушка сказала Онуфриевне и Касьянычу, и Кудрявича оставили в вотчине.
Тянулись унылые дни, один как другой. У изголовья Татьяны постоянно сидели тетка и няня, а чаще всех Аленушка. Она засыпала здесь же, на полу, свернувшись, как котенок, и спала чутким сном, готовая вскочить при малейшем шорохе.
Приходил Воин и заглядывал под алый шелковый полог и безнадежно качал головою. Неподвижно было вытянутое тело Татьяны с опрокинутой назад головой; плотно сомкнуты веки; ни кровинки в восковом лице...
Часами глядела на нее Аленушка и спрашивала:
-- Слышишь ли ты меня, боярышня? Не гневаешься? Словечко оброни...
Но не дрогнули бледные губы больной...
-- Видно, не долго тебе, голубка, на сем свете маяться... -- плакала нянька.
А Марфа Лаврентьевна качала головой и гвердила, что не было бы беды, коли бы из Москвы не уехали... И с каждым днем вздели, как сохнет тело Татьяны...
Воину было очевидно, что у сестры отбиты все внутренности и что ей уже не подняться...
Он боком, виновато, крадучись, уходил к себе в покойчик и запирался там надолго. На столе, заваленном бумагами, появлялся теперь все чаще и чаще поставец сначала с заморским вином мальвазией, а потом и с простым зеленым вином, отдававшим сивухою. Это скорее действовало, скорее усыпляло разум.
Глядя осоловелыми глазами в мутную склизь окна, он переводил их на чарку с желтоватой скверно пахнувшей жидкостью, расплеснутой нетвердой рукой по бумагам, и растерянно горько улыбался. Губы шептали бессвязно:
-- А, слезоточивая... разум мутишь... пошто разум мутишь? Не видать бы всей мерзости... запустения... А... Как это возвещали "Сивиллы" вельми сладкоглаголивые:
Приидет час светлости
И разгонит все темности...
Разогнал ли ты темности, Воин, посеял семена света и мудрости? Сестру уберег ли?
Чарка начинала плясать на столе трепака. Он ей грозил:
-- Ты чего, анафемская душа, развеселилась? Стой, стой!
Старался удержать дрожащей рукой чарку и расплескивал вино на проекты великой важности о преобразовании внутреннего распорядка, -- губных изб, судов, воеводства, даже государственных приказов.
Из-за старой пузатой чернильницы показывалась голова Сивиллы с смеющимися тонкими губами. У Воина багровело лицо.
-- А, смеешься, проклятая! Зубы скалишь над Воином!
И запускал в нее железными съемцами от шандана. Чарка со звоном летела на пол... Воин ее не поднимал. Он схватывал судорожно штоф и тянул прямо из горлышка.
Касьяныч, шаркая старческими, неверными ногами, подходил к двери. Издалека он слышал визгливый надорванный голос:
-- В батоги! В батоги! В бато-о-ги!
Он крестился.
-- Совсем, как покойница... спаси и сохрани...
Пришла глубокая осень. Поля стояли голые; жутко выл ветер в обнаженных деревьях, гнул их до самой земли, трепал бешено ветки, бросал пригоршни дождя в закоптелые окна. По ночам уныло выли волки; дрожали хоромы, с ветхой крыши до подклетов от порывов безумных вихрей. Потом полетел ранний снег, набросал на еще зеленую траву белого пуха. Подмерзла земля, затянулась серебряной парчею легкого ледка, а под ним в трещинах чернели глубокие колеи.
Стало жутко в лесу и в поле, стало пусто кругом, по наметанным метелью холмам-могилам. В брошенных деревушках уже не горели огни; сильнее и протяжнее, ближе к боярским хоромам, выли волки.
И вдруг в одну темную осеннюю ночь в хоромах этих стало светло, как днем. Оторвался от изголовья сестры Воин нетвердой поступью подошел к окну, заглянул и замер.
На темном небе пылало багровое зарево. Из-за рощи, из-за сетки темных скелетов берез, вырывались и летели к небу зловещие алые языки.
Онуфриевна всплеснула руками:
-- Ахти, светы! Видно, сруб горит! Решились жизни оглашенные.
Татьяна вдруг подняла веки. Ужас стоял в ее широко открытых потемневших глазах. Она протянула вперед руку и тихо, одним шелестом тонких бескровных губ протянула:
-- А я... а я... Братец... больно... сердце отбили... а я...
Искала и не находила слов.
-- Жить охота... жить...
Больше она не сказала ни слова. Рука упала бессильно, тело вытянулось, дрогнуло и затихло.
-- Кончилась касатка... -- заплакала Онуфриевна и пошла за медными деньгами закрыть покойнице глаза.
Воин сжал кулаки и грозил кому-то в окно, и топал чогами и кричал, как исступленный: -- В батоги! В батоги!
Не раз после того дня из хором Ординых-Нащокиных видели такие костры на всем протяжении длинной дороги, что тянулась через оголенные поля и поредевшие перелески далеко ко Пскову.
И когда в покинутую деревушку вотчины Ординых-Нащокиных вернулись сельчане, многих не доставало между ними: не доставало и всей семьи старого Кузьмы Желны. Надолго замолчала вода у колес старой мельницы. Развалилась и старая мельница, прорвалась плотина; ушли рыбы-кроженки {Кроженка -- форель (местное).} от плотины под камень к верховьям бурливой речушки.