Темным пологом опрокинулось над Доном небо, а по нем кто-то насыпал щедрой пригоршнею невидимо горячих угольков -- частых звезд. Светили золотые угольки ярко, вышел из-за дурашливого надоедливого облака масляный блин-месяц и покатился медленно колесом по путанной дороге млечнсо пути.
Заглянул золотой блин в темную глубь воды и приласкал холодным лучом легкую лодку, что сновала вдоль черных низких берегов.
На дне лодки спали несколько человек. Широкоплечий черномазый гребец сидел молча, положив весла на уключины. Вода стекала с весел в лунный столб. Лодка перерезала его.
-- Може нас догнать, Сеня, а?
У гребца был низкий грубоватый голос.
-- Где догнать, дядя Иван... -- прозвенело молодо и ясно с руля.
-- Гребцы мои заморились, дрыхнут... Эге-ж! Плывем второй день без отдыха. Ото-ж мисячек к нам заглядае... тай лодка как люлька...
Он взмахнул еще раз веслами и оставил их в воздухе. Лодка, после резкого толчка, понеслась по течению. С весел снова падали светлые капли. Слышно было, как в глубине, посредине реки, плеснула большая рыба; что-то шевельнулось неподалеку в камышах.
-- Как угробили москали батьку атамана Степана Тимофеича уж месяц прошел. Невелика твоя казна, царевич!
Голос черномазого Миюски горько смеялся. С того самого дня, как Симеон бежал из Москвы, в шутку, благодаря чудесным родимым знакам на теле,Миюска окрестил Симеона кличкою "Царевич", и эта кличка так и осталась за ним.
-- Немало допреж того у нас было наворовано, -- небрежно отозвался рулевой.
-- Ото ж много золота у царевича!
В голосе Миюски злой смех.
Симеон молчал. Он думал о недавнем прошлом, о страшной и привольной жизни, о гульбе по Волге и Дону.
Атаман Степан Разин шел по Волге, как страшный ураган. Сдавались ему поволжские города и села; отовсюду охотно приставали новые и новые товарищи. И войско Разина все увеличивалось. Взял он Астрахань, Самару и многие села, соседние с Симбирском, взял Пензу. Все пространство между Окою и Волгою, до Рязани и Воронежа, было в огне восстания. Разин брал города, сжигал правительственные грамоты и провозглашал свободу.
И Миюска, и мальчик Симеон, были в рядах Разина. Атаман его возил с собою почетно на струге, убранном пышно красным сукном, и в то время выдавал за царевича Алексея.
Но среди войска Разина не было настоящей спайки, восставшие шли часто вразброд, и после ряда блестящих побед начались поражения.
Жестока была рсправа над восставшими; быстро таяли их ряды. Села покорялись; жители уверяли, что "воровали" поневоле, и выдавали зачинщиков.
Когда летом 1671 года казнили атамана, Миюска собрал вокруг себя людей и пошел "гулять" по-старому. Симеон повсюду был с ним.
Уже не раз до Москвы доходили слухи, что на Дону не забыто "воровство великое", и ворует там старый товарищ Разина Ивашко Миюска, а с ним двести человек казацкой вольницы. Трудно стало ездить по степи мирным людям, а дальше будет и того хуже: сбирается пристать к Миюске немало гулящего народа, что бродит теперь по Дону, в верховных городах. И за Миюской были посланы из Москвы люди царские. Прослышал про ту посылку царскую Миюска и скрылся, и шел слух, что Миюска сбирает людей и идет на Волгу, и много к нему пристанет на Волге удалых молодцов.
Но не так было на самом деле. Миюска отлично понимал, как опасно его положение. Он знал, что на Волге уже не пировать по старому. Со смертью Разина пропало его дело; не стало в этом деле души; не было согласия между казачьей голытьбой и казаками зажиточными, составлявшими смешанное разиновское войско. И шайки смельчаков рассыпались. Миюска решил на время замести свои следы, пока придумает что-нибудь новое.
И теперь в лодке тихою ночью задумался он о былых днях, о смелой Стенькиной вольнице!..
Потянулся Миюска, вспомнил, как ходил с гуслями из села в село, и затянул тоскливую песню, что сложил атаман Разин в московской тюрьме:
Схороните меня, братцы, между трех дорог:
Меж московской, астраханской, славной киевской;
В головах моих поставьте животворный крест.
Во ногах мне положите саблю вострую.
Кто пройдет али проедет, -- остановится.
Моему ли животворному кресту помолится,
Моей сабли, моей вострой испужается:
Что лежит тут вор, удалый добрый молодец,
Стенька Разин, Тимофеев по прозванию!
-- Нема гуселек моих, нема и доли...
Миюска тряхнул мохнатой головой, прищурился и посмотрел на Симеона. Ему хотелось смеяться над собой, над своим жалким и оборванным спутником.
-- Эге-ж! Може сховал где, царевич, золоту казну?
Симеон не слышал. Он задумчиво смотрел на воду. Миюска не унимался:
-- Где сами сховаемся, царевич? Какое царство возьмем? Може поставят тебе царское место, -- два столба с перекладиной?
Он смеялся нехорошим злым смехом. Вся горечь разбитых надежд поднялась со дна его души: вспомнился курень на Дону, жена, дети. Все было разбито, разрушено царскими людьми. Дети перемерли от злой нужды; награбленное добро пропало; с горя да напасти померла сначала мать, потом жена. И злым, полным тоски голосом, запел Миюска:
Как бывало мне, ясну соколу, да времячко,
Я летал млад-сокол по поднебесью,
Я бил-побивал гусей-лебедей,
Еще бил-побивал мелку пташечку...
Симеон поднял голову вверх и глубоко вздохнул.
-- Ишь, Становище протянулося, -- прошептал мальчик и вспомнил слова покойного деда: будто млечный путь -- рать бусарманская; будто по тому пути -- Становищу хаживали татары в стародавнюю пору на Русь, прямо от железных гор. И прошептал:
-- Вишь ты, сказывают люди, будто на том Становище басурманка кормила грудью свое дитя. Разлилось молоко по небу, а с него, вишь ты развелась по Становищу рать несметная,
-- Гляди, дядя Иван, звездочка скатилась... Небо-то все светится, ровно золото рассыпано...
Голос Симеона звучал детским восторгом, и смуглое лицо с тонким ястребиным профилем и детскими глазами казалось очень привлекательным.
-- Люблю я небесную высь, дядя Иван! Эх, еще звездочка упала золотая... не перечесть их...
Бархатный голос Миюски разливался:
Я ходил-гулял, добрый молодец, по синю морю,
Уж я бил-разбивал суда-корабли,
Я татарские, персидские, армянские.
Еще бил-разбивал легки лодочки...
-- И кто заховал твою казну, царевич? Ото дурню! Гикай на небо, тай бери золото... ха, ха, ха...
И опять затянул:
-- Эх! Как бывало легким лодочкам проходу нет,
А нонеча мне, доброму молодцу, время нет...
-- Слухай ты, царевич, где мы с тобою зимовать станем? Ась?
Мальчик мечтательно-тоскливо посмотрел на Миюску.
-- У Степана Тимофеевича на Волге, сказывают, немало кладов зарыто. Погреба быдто большие, двери железные... И к тем дверям камни привалены, чтобы их не видать.
Голос звучал несмело.
Миюска расхохотался.
-- Ото дурной! Поди, тай возьми тот клад! Как тот клад возьмешь? Думка у тебя: пришел до погреба, а клад сам тут, -- ну, и бери! На те клады травы есть ведовские: кочедыжника цветы, плакун-трава... нечисту силу плакун-трава в землю вертае, плакать заставляет. А дороже всего разрыв-трава. Ой, и трудно, хлопчик, добыть ту траву! Шукают ее люди иной раз до самой смерти. А как ее добыть: отыщи орлиное гнездо с птенцами, сховай в ларец-скрыню, запри замком и поставь на то ж местечко. Как орлица глянет, дети поховалысь под замок, -- полетит за разрыв травой, принесет ее в клюве, тронет травой замок, -- он сам собою распадется, а трава упадет на землю. Тут ее зараз в торбу и ховай.
Симеон внимательно, жадно слушал Миюску. Миюска опять залился рокочущим открытым смехом:
-- Э-эх, и дурной! И рот раззявил. Слухай-ка, загадаю я тебе загадку:
На море на Окиане,
На острове на Буяне,
Сидит птица Юстрица.
Она хвалится, выхваляется,
Что все видала,
Всего много едала.
Видала царя на Москве,
Короля на Литве,
Старца в келье.
Дитя в колыбели:
А того не едала.
Чего в море не достала.
-- Шо це таке буде, ась?
-- Не ведаю, -- вяло протянул мальчик.
-- Ото оно как буде: за твои воровские дела награда, царевич! Птица-Юстица -- смерть... Будет тебе казнь лю-ютая, пре-лю-ютая, страшенная-престрашеиная... Накажи ж меня бог...
Симеон присмирел и рассеянно смотрел на Миюску.
-- Чи уж мне пожалеть тебя, сиротинушку? Може ты и впрямь царевич, царского рода?
Миюска близко придвинулся к лицу Симеона и заглянул ему в глаза. Недобрый был взгляд у Миюски, и Симеон отвернулся.
-- Глянь, царевич, смелее, шо боишься? Позабыл ты, как я у тебя на теле знаки видал... помнишь, до Степана Тимофеевича ходили?
-- И по сейчас на мне те знаки, дядя Иван.
-- Добре. Где им деваться? Помнишь, гутарили мы про твой царский род, а после и позабыли. Дела у нас было в те поры много, и ты в том воровском деле, царевич, рученьки белесеньки замарал.
Симеон отвернулся. Ему был страшен и этот смех, и этот голос. Устал он за долгие месяцы бегства, разбоя, бродяжничества...
-- А може ты и вправду царский сын, Симеонушка? Глянь на себя: у тебя взгляд, как у сокола, а рука -- персты долги и тонки.
Миюска жадно всматривался в лицо Симеона и вдруг тихо, отчетливо сказал;
-- Эге ж! Царевич, как царевич! Сроду иного и не бывало. А как два года назад помер не Симеон, а кто иной? Как того мертвого подставили, а Симеон -- ты?
Мальчик вскрикнул и вскочил. В глазах его был ужас. Бредит Миюска, что ли? Ведь по всей Руси пронеслась два года назад весть о кончине сына царского Симеона...
Ни Симеон, ни Миюска не заметили, что один из гребцов не спит. Его выдавали вздрагивающие на смуглом лице ресницы.
-- Седай, -- грубо потянул Симеона за руку Миюска.
Он оглянулся кругом, нагнулся к товарищам, услышал их храп и породолжал:
-- Правду скажу, не брехню. Ты -- царский сын. Сроду царевич взаправдашний. Сам-то ты в то веришь?
-- Верю! -- как эхо, отозвался Симеон.
-- Слухай. Шо ты за мною на волю увязался? Шо не гнусил на паперти Лазаря, как ты -- божий человек? Помнишь отца -- матерь? Отвечай, як попу на духу.
Симеон дрожал всем телом.
-- Не помню...
-- Помнишь курень родной?
-- Не помню...
-- Добре! Знаешь, как к деду слепому на паперть попал? Не знаешь? Добре! Ото ж, хлопчик-молодчик, молчи тай слухай. Сроду ты царевич. Привезли тебя дитей малым к деду твоему Илье Данилычу, боярину Милославскому на баз {Баз -- двор (донское).}. А ты помолчи; слухай. Курень у Данилы -- богатеющий... золото, серебро, яхонты-алмазы так и светятся. Крыша в куреню чиста золота, ворота -- серебряны. Помнишь, чи забыл?
Миюска не спускал глаз с Симеона, и при лунном свеге было видно, как блестят глаза гусляра. У Симеона был растерянный вид; он из всех сил напрягал память, и в воображении его мало-по-малу как будто пробуждались какие-то образы: стоит двор царского тестя боярина Ильи Даниловича Милославского, широкий двор у самой реки Неглинной, возле Троицкого подворья, которые он хорошо знал, бродя по Москве с дедом.
Пышно высились золоченые расписные кровли, в небо смотрело широкое крыльцо с чешучайтым шатром; на столах, среди двора, горы пирогов с запеченными цельными рыбами; хмельная брага в бочках, по великим праздникам... Далеко разносилось унылое пение, этот неизменный Лазарь, который тянула нищая братия.
Вспоминался и спесивый боярин в золотых одеждах, в высокой шапке, боярский аргамак в дорогой попоне, бирюзою усыпанной, золотом шитой; едва стоит он, бьет землю копытом. Челядь вопит: -- "Дорогу боярину именитому!". Шарахаются убогие... за боярином идет челядь...
-- Вспомнил раззява?
-- Помню! Помню!
Симеон тяжело дышит. Ему и впрямь начинает казаться, что он видел совсем близко боярина, что боярин говорил с ним...
-- Боярин-то дед твой. Слухай. Привела тебя к деду твоя маманя -- царица, царство ей небесное, благоверная Марья Ильинична. Игрался ты, дитю малое, несмышленое, папагалом {Папагал -- попугай.}, птицею заморскою. А та птица слова разные выговаривала, тебя помаленьку за пальчик да за узорное шитье рубашечки пощипывала. Сидел папагал в клетке, сеткою шелковой опутанной, а ты, царевич, смеялся. А на столах были пироги румяные, и вино зелено, и брага, и мед малиновый, и всякие сахара сладкие... были блюда серебряные, чарки золотые... Эх, всего было, хлопчик-молодчик! Ты папагалом забавлялся, а дед твой, боярин, с немцем, послом немецким, гутарил. Помнишь, царевич, чи трошки заметило?
И опять в голове Симеона смутно будто мелькнуло ему, воспоминание о заморской птице папагале с ярким хвостом невиданным, о котором рассказывали бывшие в хоромах именитых бояр бахари и убогие.
И мальчик прошептал быстро, кивая головою:
-- Помню, дядя Иван, все помню... Папагал в клетке, слова сам выговаривает...
-- То-то, хлопче, помаленьку все вспомнил. Жизнь светлая у тебя была... господи бож-жа ты мой! Ну, слу-хай. Немец с дедом гутарят, а тебя папагал за перст и хвати... А ты дюже закричал: -- "Дедка! Чего пташка кусается? Не вели пташке кусаться!". А боярин и говорит:-- "Как ты могешь, дите, моему разговору мешать?". И зараз рукою тебя отвел, а ты подосадовал, зачем он тебя осрамил перед холопами. Ты и закричи: "Дедко, кубыть ты не в уме!". Глянь, а дед надулся, што клоп. Помнишь? Ась?
Миюска рассказывал с такими подробностями, так уверенно, что Симеон растерялся. Ему и в самом деле стало казаться, что он когда-то играл с попугаем и что точно попугай укусил ему палец. Мало-по-малу явилась твердая уверенность.
-- С папагалом, точно я тешился...
-- Тешился, тешился, у мамани твоей, царицы Марьи Ильиничны, мало ль их было!
Симеон приподнялся, нахмурился.
-- Дядя Иван, -- сказал он дрожащим голосом, -- полно шутки шутить! Негоже... Нешто царица мне -- мать?
-- Какие там шутки? Думаешь, брехня? Сроду не брешу. В могиле она, не то б тебя ишшо издали почуяла. Эх, много греха тогда было... Распалился ты гневом на деда-боярина, а как вернулся на Верх, зараз к мамане-царице Марье Ильиничне, да ей и гутаришь: "Маманя, маманя, пресветлая царица! Кабы мне на царстве хучь три дня быть, и я бы бояр супротивных всех перевел!". -- А кого перевел бы, сыночку?-- А ты ей: -- "Маманя, маманя, пресветлая государыня-царица. Зараз перевел бы я гадюку подколодную боярина Илью Данилыча", И закипело тут дочернее сердце государыни-царицы Марьи Ильиничны, ить отца дюже почитала. И закричала она дурным матом: -- Могет ить такое? Ась? И кинула в тебя, царевич, ножиком. Помнишь то, замстило помаленечку? Ножик-то был с рукояткой серебряной, а на той рукояти инроги {Инроги -- единороги.} да львы резаны. Ишо кубыть мамка Марья в дверях стояла. Взмахнула мамка руками и заплакала: жалко ей стало, как ножик тебе в пяточку попал, -- царская ить порода, нежная... Замстило, царевич?
-- Не помню...
Глаза Миюски смеялись в лунном свете.
-- Тут ты дюже захворал, сердекько. Гадали, что богу душу отдашь... А маманя твоя, государыня-царица Марья Ильинична, и рада: не взлюбила она дитю своего с того часу, как против ее отца -- боярина, чадо слово гневное обронило, не стала блюсти вовсе, и задумала тебя извести, а был ты без того хворый с перепугу. Лихи бабы, сынку, и холопки, и царицы, все стервы. Сдурела твоя маманя, благоверная государыня-царица Марья Ильинична, ай сроду была трошки с дурцей... Слухай, хлопче, слухай. И велела она, твоя маманя родненькая, стряпчему Михайле Савостьянову тебя, царевича, окормом окормить. Господи бож-жа ты мой! Так ить не зараз переведется порода...
Дрожь еще пуще зазнобила тело Симеона. Он слушал одну из старых сказок о том, как злые люди хотели извести царевича, и царевич этот оказался он сам.
-- Чего трясешься?
-- Боязно...
-- А ты не бойся; слухай ишшо. Пожалел тебя Михайло стряпчий: зараз заместо тебя окормил певчего, снял с него кожух, склал кожух на стол, а тебя, царевича, сховал на три дня, сховал, да и гутарит мне: -- "Надобны, Ивашко, для того дела люди верные". Привел я к нему двух старцев убогих: один без руки, другой кривой, дал им сто золотых червонных. Старцы тебя из Москвы вывезли на малой тележке, под рогожею, и отдали посадскому, а тот посадский свез тебя к Архангельской пристани. Чего лупишь глаза? Диковина тебе, ась? Опять замстило?
Симеон молчал. Чудно, дивно звучали слова Миюски, и становилось от них страшно, холодно на душе. Казалось, смутно выплывают забытые образы калек, -- безрукого и кривого; вспоминалась и рогожа, и тележка. Увидел он себя маленьким мальчиком, хворым, бессильным, но только будто вез его в тележке дед, слепой дед, а не кривой и не безрукий... И в Архангельске с дедом был, и в Соловках, это точно...
-- Замстило тебе, царевич, -- с снисходительной усмешкой повторил Миюска. -- Ай мудрено? Тогда разум у тебя хворь отшибла, думали, помрешь. А после ты и долго вовсе дурнем был. От того и замстило.
Симеон вдруг зарыдал:
-- Дядя Иван! Будь отцом-милостивцем, шуток не шути... не морочь... Правду скажи, дядя Иван!
-- Заверещала сорока! Господи, бож-жа мой! По мне, не верь, а я сроду не брехал. Вздумай: могет быть быть такое, ай не могет? Глянь на свои царские приметы. А то не верь... Ить не мне, Миюске, на царство после родителя помазаться... Ты что думал, как с атаманом катал? Я так сбрехал, для его надобности? Он-то возил себя, а сам не верил; ему все одно было, што царского сына возить, што кутенка {Кутенок -- щенок (донское, украинское).}, только штоб гутарили: царевича везут... А я все знаю. Я все видал. Маманю-то твою, царицу благоверную, господь наказал: житья не дал, а жизня была у ей подходящая, нечего бога гневить. Она -- в землю, гадюка, а ты, истинный царевич, и по сейчас жив. Блюли угодники: в холоде, в стуже блюли, а с ними и Миюска от людей злых сховал до времени, тебе же знамение царского венца указал... накажи ж меня господь...
Глаза Миюски смеялись и странно блестели в лунном свете, и было непонятно, рассказывает ли он сказку, или быль.
Симеон рыдал не то от страха, не то от радости. Теперь он уже верил, что, действительно царевич и чудесно избегнул рук убийц. Возбуждение, бессонные ночи, страх погони, -- все сказалось в этих слезах, но он уже верил всему.
Мальчик не знал, что покойному царевичу в то время было бы не больше восьми лет.
Чернела вода. Золотисто-голубой лунный луч резал реку пополам. Недвижно повисли в уключинах весла. Луна бледнела; бессильно мигали, умирая, таявшие звезды. И Становище точно растаяло. Посвежело. Где-то в камышах, около берега, зашуршали утки. На дне лодки зашевелились люди.
-- Зараз светать станет, проснутся товарищи. Брось хныкать, как баба, царевич. Скорее слухай: завтра же гайда в Запорожье, -- и поминай, как звали! Там нам рады. До Москвы далеко, глянь, помаленьку войско насбираем против твоих ворогов, а Миюска -- тебе не изменит. До гробовой доски, слыхал?
Он достал со дна лодки кожаную сумку, какую перекидывал через седло, достал оттуда зеленый кафтан, подбитый лисьим мехом, и еще исподний, червчатый, китайковый {Из бумажной материи -- китайки, червчатого, т.-е. красного цвета.}. Это было почти все, что сохранилось у Миюски от прежнего богатства, добытого лихими набегами.
-- Гроши найдутся,-- сказал он грубовато-радостно. Закатимся до наших, знамена себе добудем, сапоги тебе новые, шапку с золотым верхом -- и гайда в степи!
Потянуло предразсветным ветерком. Крепко спал Миюска на дне лодки. Не спал Симеон. Он лежал в другом конце и смотрел на меркнувшие звезды. Он вздрогнул, услышав над собою шепот:
-- Гайда в степи!
Шептал один из гребцов, севших вместо Миюски на весла.
-- Юрась, чего ты? -- вздрогнул Симеон.
То был молодой хлопец из бедных казаков "нетягов" -- Юрась Мерешка. Когда-то он бежал с родины и присгал к войску Степана Разина. Был Юрась высокий, бесстрашный и ловкий, с ясными голубыми глазами, и крепко он любил "батьку" Степана Тимофеевича. Долго убивался ои, как узнал о казни любимого атамана и пошел за Миюской, думая, что черномазый будет продолжать начатое дело: "уси братьями станут, не станет поспольства, не будет и атаманов {Поспольство -- чернорабочие, безземельные бедняки; атаманы -- богатые казаки; земяны -- помещики.}".
-- Чего ты, Юрась?
-- Молчи... царевич... -- прошептал Мерешка. -- Я усе слыхал. Та геть... -- Он указал глазами на Миюску. -- Бритого не боюсь, -- мотнул Мерешка в сторону рулевого-татарина, -- много он по нашему понимает? Ты -- царевич, -- добре, то не брехня; так скажи правду: станешь голи перекатной, как батько Степан Тимофеич, братом-заступником, ай пойдешь с боярами заодно, как сядешь на царство, и про наше горе забудешь? Ить ты с нами жил, ты -- наш, нетягов, рвани брат, среди нас, хлопов, возрощен. Не забудешь нас, хлопский царевич?
-- Николи не забуду, Мерешка...
-- Могешь поклясться?
-- Клянусь. Пущай мне не видать белого света, пущай я...
-- Крест поцелуй... Так! Заветаюсь и я ни в жисть не покидать тебя, царевич, блюсти, как брата.