-- Геть, царевич, смелее! -- говорил полунасмешливо, полунаставительно Миюска.
Симеон остановил коня на берегу речки Чертомлика, что протекала в Запорожье у Сечи, за городом.
-- Глянь, на кого-сь ты похож: как есть смерть. Господи бож-жа мой! Помни, царевич, -- тут голос Миюски зазвучал строго, -- ай пан, ай пропал* Слухай: зараз пытать станут, царевич, чи не царевич. Ты вот што: чего знаешь хорошо, говори, чего сроду не слыхал, -- о том молчи. Брехать ить тоже надо с умом. Жизня светлая будет, как Запорожье поднимем, сила великая у здешних казаков. Хватит у тебя ума, ладно; не хватит -- на себя пеняй. Казачьи шутки лихи, ой лихи! Здоров будь, царевич Симеон Алексеевич! Раскинь-ка знамя, Мерешка!
Два знамени -- белое и алое, как кровь, взвились высоко в зимнее небо. Семь товарищей Миюски, прошедших суровую школу бродяжничества, выстроились в ряд возле знамени.
Гулял ветер в степи; развевались знамена: блестели на них золотые двуглавые орлы и кривые сабли.
На противоположном берегу Чертомлика показалась толпа пеших; от толпы отделилось несколько всадников с пищалями.
-- Что за люди? -- гулко пронеслось по степи.
-- Люди надобные, -- крикнул Миюска. -- А как дюже знать хотите, зачем приехали, сведите к кошевому атаману!
Было холодно; ветер рвал кафтан Симеона, подбитый лисицами, рвал с головы бобровую шапку. От толпы с противоположного берега отделились верховые, перебрались в брод и недоверчиво, мрачно позвали приезжих к кошевому атаману Серко.
-- Выше голову, царевич! Не на казнь едешь, а на прославление!
Голова в бобровой шапке со смертельно бледным лицом послушно поднялась. Взвились знамена, точно крыльями, окружили белым и алым Симеона, и он подъехал гордо, на красивом сером жеребце к так называемой Греческой посольской избе,
В зеленом кафтане с чужого плеча, неподвижный и важный, сидел Симеон в красном углу, на скамье, крытой алым сукном. По обеим сторонам выстроилась его жалкая свита с развернутыми знаменами.
На алом фоне знамени особенно бледным и жалким казался этот мальчик, решившийся играть роль царского сына. Он не шевельнулся, когда вышел запорожский судья, Степан Белый, важный, толстый. Путаясь в широких складках штанов, вошел он, не снимая свитки, не расставаясь с вечной своей спутницей судебной печатью. Отвесив Симеону неторопливый степенный поклон, судья остановился и строго оглянул с ног до головы пришельцев.
Симеон растеряно молчал, а Миюска уже говорил судье таинственым шепотом о царевиче, будто бы чудесным образом спасенном им от злого умысла боярина Милославского.
Судья искоса посмотрел на мальчика. Лицо его почтительно вытянулось.
-- Встань, -- шепнул Миюска Симеону. -- Атаман пришел.
Симеон встал, машинально сделал несколько шагов вперед и протянул руки. Он шел молча, медленно, как лунатик, с высоко поднятой головою.
А Миюска уже успел шепнуть атаману Серко о чудесном спасении царевича.
Бывал Серко во многих землях, и на Москве и в Сибири бывал, всего видал, и принял важную осанку бывалых людей, говорил по-русски, но в русской речи беспрестанно прорывались родные словечки.
-- Сядай, -- сказал он важно, и сам опустился на лавку в переднем углу. -- Повелось у Запорожья, от дидов пошло, хлопче, не выдавать никого, хучь то злодей, хучь вор лютый. Слыхал я от наказного своего, що ты зовешься якого-сь царя сыном. Скажи, бога боясь, ведь ты дуже молод, по оченятам вижу, -- дытына-дытына и е... Истинную правду скажи, хлопче, нашего ль ты великого государя сын, аль другого якого царя, якой под его рукою пребывае, щоб мы тобою обмануты не булы, як иными у войске плутами.
Лицо Симеона вспыхнуло. Миюска не спускал с него глаз. Под этим пристальным взглядом Симеон как-то весь съежился, вспомнил наставления Миюски, встал, снял шапку и, опустив глаза, дрожащим, плачущим голосом заговорил:
-- Не надеялся я, что ты побоишься меня признать. Бог мне свидетель праведный, что я -- сын вашего государя.
Тогда усатое лицо Серко вытянулось; угодливость, страх, виноватое выражение, -- все эти чувства разом появились в его глазах. Он вскочил, делая отчаянные знаки Степану Белому. Судья подобрал свой живот, и оба медленно опустились на колени и поклонились Симеону до земли. За ними то же самое проделали и столпившиеся в дверях казаки.
-- Здрав буди, великий государь царевич...
-- Доброго здоровячка!
-- Ось як, -- бувайте здоровеньки!
Все это было, как во сне. Точно во сне, склонялись до полу чубатые казацкие головы в раболепном усердии; как во сне, блестели чудные знаки власти на распущенных знаменах, а по измученному телу разливалась блаженная теплота. Морозный день уже не казался лютым; приветно глядел он в окошко; льстиво, в самое ухо, пел угодливый голос кошевого:
-- Прошу и низко кланяюсь пресветлому государю-царевичу, дабы не обидел отказом меня, атамана кошевого, отведал у меня хлеба-соли, вина доброго на радостях... да принял от меня робу добрую: бо не треба у людишек своих богоданному царевичу, у кафтане лисьем ходить.
Сказав эту речь, он выпустил из груди воздух, вздохнул глубоко, точно вывез тяжелый воз, оглядел всех вокруг и выпилил с торжеством:
-- Ось це як.
И опять было, точно во сне: курень кошевого, со столом крытым бранною скатертью; на нем горы разных яств затейных, коих давно не доводилось есть Симеону; в чарках да ковшах дорогих мед и горелка; в углу -- иконы в золотом окладе. Несколько рук возятся возле Симеона, одевают его в кунтуш, соболями подбитый, дают в руки шапку соболью, подают ему и кривую саблю острую всю в серебре, золоте, драгоценных камнях, отнятую у турок во время казацких набегов, а потом потчуют, с великим почетом и ласкою. И Миюска здесь, подле, за столом; и Миюска, что выдаст себя за первого слугу царевича, с почетом и ласкою великою говорит с Симеоном, наливает ему чарку за чаркой.
Блестит золотое шитье кунтуша; мягкий соболий мех щекочет шею; блестит сабля, и камни самоцветные переливаются на ее ножнах; кружится голова у Симеона; улыбка не сходит с уст, а на сердце любо, весело...
-- Дозволь, царевич, тебя спросить, -- звучит почтительно голос Серко, -- як станешь писать до гетмана Самойловича и до батюшки своего великого государя, сам, своею рукой, чи повелишь мне?
Эти слова на минуту отрезвляют Симеона, спускают с небес на землю. Тревожно бьется сердце; беспомощно смотрит он на Миюску: царевич-то он -- царевич, а писать не обучен.
Но Миюска спокон.
-- Не труди нынче такими расспросами царевича,-- говорит он с укоризною атаману, притомился государь, блюди его царское здоровье. Дорога до вас дальняя, а царское тело нежное, могет ли он себя трудить попусту писанием? Да и к чему его государевой милости себя трудить? На то у вас писаря есть.
Сказал и оглянулся, а догадливый кошевой писарь уже выдвинулся вперед со своей чернильницей, с которой никогда не расставался.
Приободренный Симеон сказал, все так же ласково и растерянно улыбаясь:
-- Господину гетману изустным приказом кланяюсь; к батюшке писать трудно, чтобы моя грамота к боярам в руки не попалась, чего очень опасаюсь, а такой человек не сыщется, чтобы грамотку мою батюшке в самые руки отдать. И ты, кошевой атаман, умилосердись, никому московским людям обо мне не объявляй; сослан я был на Соловецкий остров, и как Стенька был, то я к нему тайно пришел и жил при нем, пока его взяли потом с казаками; на Хвалынское море ходил, оттуда на Дону был; войска здесь про меня не ведали, только один атаман ведал...
Он указал на Миюску и сам удивился, как складно лжет.
И опять увидел Симеон, как одобрительно блеснули глаза Миюски.
-- Хранил я нашего ясного сокола, господи бож-жа мой, как хранил! -- заливался Миюска,-- пуще яхонта caмоцветного... и до вас зараз довез невредимого. Гляньте казачки, гляньте все. Могеть ить быть такое чудо? Царевич богоданный середь нас пирует! Диковина вам, ась?
Он уже подвыпил, и толстые губы его распустились в блаженную улыбку.
Казацкие чубы тряслись; руки тянулись с чарками, проливая вино:
-- Доброго здоровячка государю-царевичу!
-- Здрав буди!
-- На радость казацкой вольнице!
-- Як будешь на Москве, верность Серко, кошевого, не забудь, государь, а мы...
-- Челом бьем всем кругом, все, як один...
-- И хоромы до неба!
-- Мовчи, дурню! Бо на Москве царски хоромы выше неба!
-- Що це таке? Кажи -- московский царь з богом Саваофом беседуе, чи з боженятами?
-- Та мовчить, скаженные!
-- Ото, нализався, кум Остап... зараз сблюешь...
Погане дило...
-- Тай выйди з куреню -- дух тяжкий... Царевич...
Совершено пьяный кум кошевого богатый казак Остап тянулся к Симеону, пуская пьяную слюну с отвисших губ, беспрестанно икал и раскачивался. Он ронял бессвязно:
-- Видступився бог з боженятами... Пресвятая Богородица... Баба курень спалила... стервы воны уси бабы... ты, царевич, не женись...
-- Ого-го-го! Мы царевичу дадим гарну дивчину!
-- Тай може царевичу королевну заморску...
Кум Остап свалился под стол. Его унесли, а в курень втолкнули молодую красивую бабу, гулящую жинку старого Остапа, на которую он показывал, будто она спалила курень из мести, что он не дал ей гулять с пригожими парубками.
Она смеялась, блестя ослепительными зубами, играя высокими дугами бровей, на румяном лице, большими черными глазами, всем молодым ядреным, круглым, как осеннее спелое яблочко телом.
Ее толкнули к охмелевшему Симеону, и он уже ничего не видел, кроме ослепительных очей, зубов, ничего не слышал, кроме дробного, как горошек, смеха и частых-частых ласковых слов:
-- Серденько... яхонтик... ой и гарный хлопчик молоденький.
Как сквозь сон, помнил, что обнимал горячую влажную шею с намистом, что горячие губы целовали его, пышная ядреная грудь принималась к нему, а он называла смеясь, всю эту радость Оксаною и, смеясь, говорил:
-- Оксана... Ксютка, по-нашему... Ксютка...
-- Дозволь, государь-царевич, потешить тебя и пляскою, -- говорил Серко.
Поднимались чубы подвыпивших казаков, семенили пьяные неверными ослабевшими ногами, смеясь, откалывали гопака. Пот катился с них градом; дрожали рамы от удалого напева хриплых голосов:
По дорозе жук, жук, по дороуе черный,
Подывися, дивчино, який я моторный!
Все громче, неистовее становился топот; все чаще слышались взвизгивания, все больше выходило на круг плясунов. Звенела простодушная песня о свадьбе комара с мухой:
...комар то на муси оженився.
Та взяв соби жинку молоднчку!
На Миюске уже был новый кунтуш чудесный, с галуном, и новая шапка в руках. Было, как в сказке: засунул Симеон руку в карман широких штанов и нащупал там увесистую кису, полную денег.
Он блаженно улыбался. Сладкий сон длился без конца, и чем дальше, тем чудеснее. Звенели чарки, пили люди и прославляли царевича московского; красные лица любовно склонялись к нему; мокрые усы беспрестанно касались его рук; пьяные губы ловили и целовали эти руки, обливая слезами, повторяя заплетающимся языком:
-- Здрав буди, государь-царевич...
-- А як ты жив и здрав будешь, то и нас нн забудешь...
-- И сам отца найдешь!
-- О-го-го-го! А где москальский царь схозався?
-- Та мовчи, трясся твою матерь!
-- Тоби, мабуть, москали риднищи нас?
-- Гарнесенький... як дубочек... Та цалуй Оксану крепче, хлопчик манесенький... от як!
Оксана, припав всей грудью, окутав хмелью своих горячих запахов жидкое тело Симеона, впивалась красными губами в его губы, точно хотела выпить всю его душу...
-- Гуляй, царевич! Бери гулящую бабу Оксанку!
-- Уси бабы суки!
Тряслись седые чубы над чарками; слезы катились по обветренным, изрубленным в боях лицам. Клялись казаки не выдать царевича, служить ему до последнего часа живота.
-- Як тебе выдать, царевич богоданный? Тай бери животы, тай бери усю казацьку казну!
Ударяли кулаками по столу, роняли на пол чарки и ковши, бесвязно что-то кричали старые казаки, уже видя впереди кровавые бои из-за этого тоненького красивого мальчика, просили отстоять казацкую вольницу.
-- Слово не умре, не поляже, отныне и до века! Даруй, боже, на многие лета! Поможи нам, боже!
Симеон всем улыбался.
Пировали всю ночь. Симеон задремал вжарких объятиях Оксаны.
В пузырь окна смотрел рассвет. Голова Симеона бессильно лежала на столе, залитом горилкою. Оксана привалилась рядом в расстегнутой рубахе, в порванных намисиах. Открыла пьяные блаженные глаза, потянулась к нему рукою и перебирала спутанные черные кудри...
Подгулявшие казаки валялись под столами, на лавках, на полу; некоторые нетвердыми ногами бродили по куреню.
Брюхатый судья, Степан Белый, поддерживая голову Симеона и отталкивая Оксану, старался уверить его в своей любви. Симеон всем улыбался, всем верил, и чувствовал, что здесь все: пол, потолок, стол, окошко, -- все пляшет в буйном веселье, без удержа. Мутными глазами смотрел он на судью и все повторял с бессмысленной улыбкою:
-- Добре, чоловик божий, усе добре...
Ему хотелось сейчас непременно говорить на языке запорожцев.
Судья вытолкал без церемонии в двери Оксанку:
-- Та поди, поди до дому, вже-ж пора... чоловик твой з тебя шкуру сдере...
И старался презрительно объяснить Симеону:
-- Гуляща баба... сука...
Оксанка плакала и ругалась за дверью, крича:
-- Собака бреше, царевич! Яка я гуляща? Яка я сука? А ты шо? Судья? Тьфу на тебя, на судью, кобелю под хвост! Згодить згодить, шо только буде: Оксанку царевич любит, за Оксанку судью повесють!
Симеон плохо соображал с похмелья. Он всем улыбался.
За дверями Оксанка хвалилась, что ее любит сам царевич. Впрочем, она пошла к мужу в соседний хутор. Симеон слышал позже, как старый Остап бил ее смертным боем.
Встал Симеон, опираясь на плечо того же судьи, добрел до двери и распахнул ее. На дворе атамана уже шла работа; пробуждалась жизнь; казаки выводили коней, чистили их, чистили сбрую; из куреней тянуло крепким кизячьим {Кизяк -- топливо из сухого навоза.} дымом.
У прекрасного вороного жеребца кабардинской породы, подаренного кошевым атаманом царевичу, стоял Мерешка.
Симеон засмеялся Мерешке, казакам, тонкому ржанию коней, засмеялся частому плетню вокруг двора, серому морозному утреннику, знобившему его тело, легкому налету снежка, выпавшему за ночь; засмеялся своей молодости, сунул руку в карман, снова нащупал кису с деньгами и вдруг с веселых смехом крикнул:
-- Здоровы будьте, добрые люди!
-- Здрав будь, государь-царевич!
Сквозь плетни просунулись длинные казацкие усы, чубатые головы в смушковых шапках.
-- Добре... добре...
-- Доброго здоровячка!
-- Вот вам, громада, от царевича на доброе здоровье! Пейте-гуляйте на славу!
Протянулась смуглая рука; на крепко убитый двор, чуть подернутый первым снежком, из кисы со звоном посыпались золотые.
Люди метались у ног Симеона, перелезали через плетень, кидались через ворота. У ног Симеона сбились они в кучу и катались, отнимая друг у друга деньги. И лица У них были жадные, красные, напряженно радостные.
Еще так недавно Симеон засыпал рядом с Мерешкою, где попало: на дне лодки, под столом, на голой земле, в степи; еще так недавно он ел с ним от одного куска и, побранившись, дрался на кулачках; еще недавно слышал о него ругательства: "бисов сын, дурень, страдник!". А теперь Мерешка называл Симеона, как и все здесь, государем-царевичем, и легко, уверенно звучал его голос:
-- Здрав будь, государь-царевич!
После сытного обеда Симеон заснул мертвым сном на пышных перинах. Серко услышал его спокойное ровное дыхание и повел потайную беседу с Миюской.
-- А ты скажи мне один-на-один, добрый человек, верно ли есть на его теле царские знаки?
Серко кивнул головою в сторону Симеона.
Прищурив плутоватые, черные, как маслины, блестящие глаза, Миюска ждал этого вопроса. Он понял с первого взгляда расчетливую натуру атамана. Он сразу смекнул, что Серко не в ладах со ставленником московским гетманом Самойловичем; знал, что Серко был обижен московским царем, который посылал уже его по ложному навету в ссылку в Сибирь, что он рассчитывает сыграть на царевиче для себя выгодную игру, будь он настоящим царевичем или самозванцем: ведь и самозванцу выпадает талан и удача.
-- Та все мовчишь, все мовчишь, добрый чоловик?
Серко зорко взлядывался в лицо Миюски и старался отгадать, что скрывается в его добродушно-смеющемся взгляде.
Миюска пожал плечами.
-- Господи бож-жа мой! А чего мне гутарить? Всю ночь гутарили; кто брехал, а кто говорил правду.
И опять смеялись глаза-маслины. Серко нахмурился.
-- Могешь ты понимать, атаман? Глянь на меня, брехал я тебе, ась? Зараз скажу: царевич он и царевич. И знаки я у него видел видением царского венца. Хочет он тайно пробраться до Киева, а оттоль геть к польскому королю заступы от лютых бояр просить. Блюсти его надо пока. Ишь, спит, умаялся...
Он вышел во двор угомонить разбушевавшуюся молодежь.
Потянулись дни за днями. Кое-как проводили время, пока не темнело, а в потемках собирались казаки за чаркою доброй горилки, вспоминали боевое время, старые набеги, полон, турецкие походы к ляхам и соседям -- крымским татарам. Немало говорили и про царевича: выспрашивали, как он будет жить с казаками, а он отвечал им с непритворными слезами, что будет любить их, как братьев.
Симеон не притворялся. Живя бок-о-бок с запорожцами, которые верили в его высокое происхождение, он с каждым днем все более и более привязывался к ним. Ему нравилась простая вольная казацкая жизнь, не хотелось ему думать о том, что будет впереди, когда придется столкнуться с Москвою.
Много было горячих разговоров, клятв и уверений. Царевича как будто полюбили; он не скрывался от народа и порою даже совершал торжественные выезды в ближние местечки. Везде принимали его почетно.
Здесь, среди казаков, повторялась старая сказка о богачах и голытьбе, и часто при Симеоне богатые казаки "земяны" похвалялись своею казною, рухлядью, унижали голытьбу и, смеясь, повторяли на свой лад московскую поговорку:
-- Мошна велика, и ум будет велик!
И Симеон с ними вместе смеялся.