Из дома Ордина-Нащокина Вухтерс отправился к Неглинной, где жил любимец царя, воспитатель царевича Алексея, Федор Михайлович Ртищев.

У самой Неглинной приютился большой двор Ртищевых, с запущенным фруктовым садом, с некогда пышными хоромами. И теперь, как и встарь, сияли они ярко расписанными позолоченными шатрами, веселыми расцвеченными "бочками" кровли, раззолоченными петушками на гребнях ворот и крыльца, частыми переплетами окон.

Дом свой Федор Михайлович строго разделил на две половины: высокое крыльцо с узорным шатром и резными перилами вело в богатые покои вдовой сестры его "верховой боярыни" пышной Анны Михайловны Вельяминовой и отца -- окольничего. Маленькое крылечко вело в покои самого Федора Михайловича. К нему бежала от ворот крепко утоптанная множеством ног стежка, а в передней, в сенцах и переходах у Федора Михайловича день и ночь толпился народ, русские и иноземцы, знатные и простые.

Иноземцы считали Ртищева своим другом; гонимые староверы искали у него заступы; представители господствующей церкви, возглавляемой Никоном, приходили к нему разрешать свои сомнения.

А в клетях, подклетях и всяких переходах теснились калеки, убогие, увечные воины, больные и даже нередко просто пьяные. Было здесь и несколько поляков, попавших в плен, которые так и остались у него на хлебах.

Почти каждый день перед вечером хоромы Ртищева наполнялись гостями; сюда шли знакомые и незнакомые, чтобы потолковать о всякой всячине, а больше о религиозных разногласиях.

Ртищев принадлежал к кружку покойного царского духовника Стефана Вонифатьева вместе с теми, кто потом, как протопоп Аввакум, стали ярыми противниками новшеств. Лет двадцать назад боярин основал школу на киевской дороге, в двух верстах от Москвы, и поселил там тридцать монахов из Киево-Печерской лавры для перевода иностранных книг и обучения желающих реторике и грамматике: греческой, латинской и славянской. Сам Ртищев был усердным студентом этой вольной школы.

На Москве пошли слухи, что Федор Михайлович окружен малороссами, что "нехаи" скоро научат его креститься по-новому (тремя перстами, а не двумя, как крестились староверы), что учат они его разной "эллинской, еретической мудрости", но Ртищев не обращал внимания на все эти толки и даже доносы.

Явилось два течения: одно коренное, русское, -- враждебное "эллинским мудростям", другое -- иноземное, и иноземное, казалось, одерживало верх.

Новый патриарх Никон принялся ретиво ломать старые церковные устои и железною рукою повел церковь и общество по новому пути. Но толчок был слишком резок; своим честолюбием и независимостью Никон восстановил против себя бояр, а гонениями -- поборников старины, из среды которых выросли будущие вожди раскола.

Но самовластием он увлек в пропасть и себя: этого самовластия не выдержал царь, и Никон пал.

Дом Ртищева, как всегда, был полон гостей, когда пришел Вухтерс. Низенькие покои оказались битком набитыми самыми разнообразными людьми: были здесь и немцы из Немецкой слободы, в своих странных узких платьях; были и пленные поляки, и черномазые греки, и медлительные "нехаи", и "студеи" -- студенты андреевской ртищевской школы, и монахи. Сам хозяин еще не приходил; он, вероятно, задержался или у царя на Верху, или в каком-нибудь закоулке Москвы, по делам благотворительности.

Властный густой бас боярина Никиты Ивановича Романова выделялся из общего гула, стоявшего в спертом воздухе.

-- А ну, ведуны, кто может указать кончину мира сего?

Крикливый голос монаха Досифея отозвался:

-- В священном писании нешто не читал, боярин? В Кирилловой книге сказано о втором пришествии: "И же имать быти в осьмом венще".

Он размахивал перед самым лицом боярина костлявыми руками с засученными рукавами порыжелого подрясника.

Никита Иванович слегка брезгливо отодвинулся, поглаживая длинную белую бороду, и ничего не ответил.

Монах пристал к другому боярину, молодому и красивому, в щеголеватом, расшитом золотом кафтане полупольского покроя. То был главный над сотниками выборной сотни князь Василий Васильевич Голицын.

-- Да кто же антихрист? -- засмеялся Медведев.

Бледный, как смерть, Досифей тихо, с расстановкою сказал:

-- А Никон... патриарх...

-- Антихрист грядет в торжестве и славе, а Никон в цепях, -- опять засмеялся Медведев.

-- Никон -- антихрист, -- упрямо затряс головою Досифей. -- Отцу Аввакуму-свету видение было: антихрист собакой бешеной обернулся; из ушей и ноздрей пламя смрадное исходит... И был то Никон еретик.

-- А где ж, Досифеюшко, еретиком Никону быть, когда сам великий государь благочестивейший, по Никоновым уставам молится и мы тако должны, -- лукаво молвил Голицын.

Красивые глаза Голицына смеялись. Досифей пришел в ярость и закричал, размахивая руками;

-- Государя великого хитростью щепотник дьявольский обошел! Антихрист он, бездушник, страдник, бес!

Вухтерс сначала слушал молча, стоя у порога, потом тихо вышел. Какое ему дело до того, как креститься, щепотью или двумя перстами? У него кружилась голова от всех этих круков и воплей, "Нестроения великого"; живя в России около года, он все не мог привыкнуть к ее обычаям и порядкам.

Художник спустился к подклетям. Там был другой мир; там ютилась нищета; там были юродивые, калеки, выброшенные за борт, потерянные люди, которых, за их убожество, по обычаю того времени, "во спасение души" приютил у себя Ртищев. Это была в то время едва ли не первая больница -- богадельня на Москве.

В раскрытую дверь виднелись покои с рядами нар, с которых слышались стоны больных. Между нарами неслышно двигались всклокоченные головы и белые фигуры в длинных рубахах, иные с язвами на лицах, иные забинтованные; бухал надрывной кашель, нудно бередил душу детский бред.

С другой стороны тянулся ряд чуланчиков для нищих, слепцов, пленных, юродивых, бесприютных. Слышались вздохи, шушуканье, шопоты, тихие сонные речи. Выглянуло на минуту из-за двери бритое лицо больного поляка; громко бранился только что приведенный пьяный.

В переходах и клетушках сидели слепцы, старухи; говорили шопотом. Приход Вухтерса никого здесь не удивил: мало ли ходит к призреваемым пленным земляков!

В одном из чуланов кто-то пел. Старческий голос бесстрастно выговаривал слова зловещего стиха:

И когда то времячко пришло,

То до праведных дошло,

Стали праведных ловить,

В города стали возить и ковать,

В земляны тюрьмы сажать...

Вухтерс остановился. В темном чулане дрожал слабый огонек. Седой старик в сермяжном зипуне сидел на земляном полу и, низко согнувшись, лил в лампаду растопленный воск. Огонек вспыхнул ярче.

На полу, на обрубке дерева, сидел косматый черномазый парень, в красной рубахе, с гуслями на коленях; возле него полулежал на соломе мальчик лет одиннадцати; тут же прикурнула на корточках девочка-подросток.

Худенькая несложившаяся фигурка. Спутанная коса с взбившимися прядками льняных волос. Судя по длинной рубахе с тонкой опояской, она пришла сюда из богадельни для увечных.

Вытянув шею, девочка жадно спрашивала:

-- А на цепь праведных сажают?

-- Сажают, милушка, -- отозвался шамкающий голос.

-- А пошто их сажают, дедушка?

-- А за слово божье, милушка.

-- Как батюшку Аввакума?

-- Вот, вот... А ты помолчи, дай богу помолиться.

Девочка притихла и, не мигая, смотрела на огонь. Смотрел на огонь и Вухтерс, и вдруг странная дрожь охватила его. Из тьмы чулана на него глядело дивно-прекрасное лицо.

Свет лампы падал снизу на икону, перед которой молился старик; от огонька расходился светлый лучистый круг, и в этом круге, на темном фоне, оживал прекрасный лик. Это была богоматерь под голубым прозрачным покрывалом.

Вухтерс догадался, что перед ним одна из запрещенных Никоном священных картин "франкского" письма. Эта картина живо напоминала ему набросок Христа Леонардо да Винчи к его знаменитой миланской фреске "Тайная Вечеря". У девы была та же загадочная улыбка, -- смесь радости и страдания, те же прозрачные полуопущенные веки; ему казалось, что он видел уже этот лик в Милане. Да, это то же лицо, то же выражение

Художник решительно переступил порог чулана.

-- Здравствуй, добры люди, -- сказал он громко.

Старик перестал молиться и равнодушно обернулся к вошедшему. В двойном свете - лампады и зимнего дня, слегка согнувшись под низкими сводами, стоял Вухтерс, чуждый, бледный, весь в черном. Старик скороговоркой кончал по-старинному молитву:

-- Яко родила еси Христа Спаса...

-- Отколь ты взял этот икона?

Старик вдруг протянул руки и пугливо забормотал:

-- Проходи, человек добрый... и чего тебе только надобно? Мы -- люди бедные, убогие... икона та моя.

Мальчик круто повернулся на соломе и выставил маленькие смуглые кулаки.

-- Ой, человече! -- сказал лениво пьяным голосов Миюска, -- ты не гляди, как корова на новы ворота.

-- Нешто мой хочет вам зло? -- отозвался Вухтерс. -- Мой хочет попросить: пожалуйст, продайте мне...

Дед смотрел на свет чистыми немигающими глазами и молчал.

-- Я дам тебе десять золотых, старик, ты продай... Я дам одиннадцать... пятнадцать... Продай!

Дед посмотрел печально на художника и покачал головою.

-- Стар я и убог, а ее, -- он указал на икону, -- не продам во век. Знаю и то, что скоро мой конец: по ночам болит грудь, сна нету, дух спирает... Скоро умру, а до смерти никому не продам иконы, -- икона знаменная...

-- Знаменная?

-- Знаменная. У нас в богадельне поведать про то не боязно. Как везли по приказу Никона, на Болото {Болото -- место, где казнили преступников.} четырнадцать лет назад, жечь страменты, гудебные сосуды {Гудебные сосуды -- музыкальные инструменты.} да иконы, а по дворам бояр и простых людей ходили с патриаршего двора дьяки с подьячими и иконы отбирали, лики у них выскребали, что не так, дескать, не по Никонову, писаны; я ее, матушку Богородицу, на улице нашел. Должно, с воза упала... Лика не ведаю, слепенький я, а люди сказали, что то лик богородичен. Я взял да и подумал: "знаменная она; уж коли ее везли губить, да не сгубили, а меня господь на нее навел, так видно, она -- знаменная". До смерти ее не покину... и поводырю, -- старик указал на мальчика, -- хранить ее заказано, коли я ослабею.

Старик замолчал.

-- Проходи себе, добрый человек, -- сказал Миюска сурово.

Вухтерс еще раз обернулся на икону, вздохнул и пошел прочь.

Но едва он сделал несколько шагов по темным переходам, его кто-то схватил за руку. Послышался торопливый шопот:

-- Коли хочешь, немец, я тебе ту икону скоро отдам.

Художник узнал мальчика -- поводыря Симеона.

-- Украдешь? -- удивился он.

-- Дедка скоро помрет; тогда и отдам.

-- А ты знаешь, он скоро помрет?

-- А уж знаю. Ты где живешь? В слободе? {Немецкая или Иноземная слобода, за Покровкой, на реке Яузе.}.

-- В слободе, возле кирки. Спроси знаменщика царского, тебе укажет... мальшик... всякий мальшик...

-- Ладно!

Мальчик исчез. Взволнованный и изумленный Вухтерс вышел из богадельни.

Симеон вернулся в чулан. Старик уже потушил лампаду, положил картину в кожаный футляр, и ушел, держась за стену, послушать поучения соседей -- ревнителей старой веры.

Чуланчик слабо озарял тусклый свет зимнего дня, скупо проникавший сквозь пузырь единственного оконца.

Миюска лениво перебирал струны гуслей и напевал вполголоса:

-- Ай, у нас на Дону

Сам спаситель во дому,

Ходит с нами

Избранный воевода -- наш сударь батюшка!

Плывет по Сладим-реке да царский корабль,

Вокруг царского корабля легки лодочки

Во лодочках верны царски детушки,

Пловцы, бельцы, стрельцы, донские казаки!

Вдруг он резко обернулся к Симеону:

-- Пойдешь, что ли, со мной на Дон?

-- Куда я пойду? Чай он мне не чужой -- дед.

Струны под пальцами Миюски весело зазвенели:

Мы веслом махнем -- корабль возьмем;

Кистенем махнем, -- караван собьем;

Мы рукой махнем, -- девицу возьмем...

Симеон жадно впился в Миюску большими черными глазами, и было что-то ястребиное в резком профиле его бронзового лица. Миюска мечтательно протянул:

-- Как теплом повеет, заплачет зозуленька {Зозуля -- по-украински кукушка.}, кудрявая мятечка зазеленеет, скажу Москве белокаменной:

-- Здоровеньки бувайте, люди крещеные! Та и гайда! Уйду далече...

-- Куда? -- прошептала девочка.

-- Отсель не видать, Аленушка, -- засмеялся Миюска. -- А шо, со мною пошла б?

Девочка потупилась.

-- Нешто я тебе гожусь, -- сиротка?

-- Эге ж! А то не годишься?

-- Сила во мне не велика.

Она вздохнула, обхватила руками колени, положила на них голову и с тоскою следила за пальцами Миюски. Миюска наигрывал малороссийскую песню, тягучую и печальную, и тихо подпевал:

Закувала зозуленька, закувала,

З вишневого саду вилитала...

На синее море поглядела,

Що синее море замерзае...

Вдруг Миюска сразу грянул веселую плясовую:

У города на ринку

Пьют козаки горилку...

-- Нонче тебя не гораздо напоили у царя, Ивашко? -- уныло прервал его песню Симеон.

Миюска усмехнулся.

-- Господи божжа ты мой. Бездонну бочку не нальешь до верха... Доброго сукна дали... Эге ж! Пропутляю в Москалях до теплого летечка, пройдет лед, -- поминай Миюску как звали... Покачу на стружке вниз по Волге, по Дону, по морю Хвалынскому {Хвалынским морем называли в то время море Каспийское.}... Эх, разгуляюсь с атаманом Степаном Тимофеичем!

Он поминал имя атамана донского казака Стеньки Разина, о разбоях которого начинали уже доходить слухи до Москвы.

Потягиваясь, Миюска сказал с могучей удалью:

-- Вдарим на Волгу! Широка вольная сиротская дороженька {Дорога на Дон.}... Эх, никому нет с нее выдачи... Воля! Гарна {}Гарна -- хороша (украинск.). доля казацкая! Через чего и живем, -- через волю!

Он обернулся к Симеону.

-- А ты хуже бабы. Думка крепкая была: орленок ты. Очи разгораются, как у орла, дивишься, ан ты -- горобець {Горобець -- воробей.}.

-- Так его ж и зовут Воробьем! -- залилась тоненьким смехом Аленушка.

-- Во-во, воробей!

Мальчик злобно обернулся к Миюске.

-- А тебе я пошто понадобился?

-- Тяжко одному, -- вот и понадобился. Хотишь иди, не хотишь -- к чорту проваливай!

-- Старик скоро помрет, -- сказал уверенно Симеон.

-- Помрет, так царство ему небесное...

Во дубравушке, во зелененькой,

Ночевали тут добры молодцы...

Миюска положил гусли, растянулся на соломе и заснул, утомленный медвежьим боем, похвалами и вином.

Девочка поднялась.

-- Сходим на двор, Симеоша, -- попросила она Симеона. -- Смерть люблю снег, а монахи на мороз не велят ходить: сказывают: опять хворь прикинется.

Дети потихоньку прокрались к выходу, раскрыли дверь, и Аленушка ступила босыми ногами прямо на лед подмерзшей капели. Ей было холодно и весело. Она смеялась, ежилась и прыгала, в своей длинной белой рубахе.

-- Я -- сирота, Симеоша! У тебя хоша дедушка, а у меня никого. И зачем я живу тут в богаделенке, -- не ведаю. И куда после пойду, -- не ведаю. Ни-че-го-о-шень-ки о себе не ведаю!

Она обернулась к Симеону, смеющаяся, тоненькая, как лоза при дороге, с большими влажными глазами.

-- А ты пошто не убежишь от деда с Миюской? Я б бежала! Стружечки, сказывает, беленькие, весельца чистенькие... Паруса!

Она закружилась, смеясь и надувая рубаху пузырем, смеялась, откидывая назад голову, и вдруг остановилась, серьезная, почти скорбная.

-- Нет у меня никого, Симеоша, опричь тебя. -- Коли ты уйдешь, что я стану делать? Одна одинешенька останусь.

Аленушка заглянула полными ужаса глазами в лицо Симеону.

-- Нешто я могу уйти от старика? -- уныло отозвался мальчик.

Аленушка показала ему рукою на черную галку. В ее глазах заиграли огоньки -- бесенята:

-- Видишь: летит... высоко летит! Выше кустов поднялась, в самое небо! Видишь? И нету галки... Только деревья шумят... И холодно кругом, Симеоша. Пойдем-ка в богаделенку...

Голос девочки звучал жалобно. Симеон повернулся и толкнул дверь. Жалобный голос совсем упал:

-- А я бы, кабы сила, улетела, Симеоша, орлом бы улетела отсель!