1

Старый ключник торопецкой вотчины Ординых-Нащокиных односложно спрашивал пришедших к нему мужиков:

-- У Юдиной бродни мост справили?

Мужики чесали в затылках и мяли в руках войлочные шапки-колпаки.

-- Сам знаешь, Касьяныч, какое ноне время... Раззор пошел повсюду...

-- А плотину на мельнице справили?

-- Кому справлять-то, милый?

-- А через болотце гать проложили? Сказывают, у Лосиного овражка, вдоль леса, что к Пирогу идет, ни проходу, ни проезду. Сынок боярина Афанасия Лаврентьича пожаловал, в чужих землях побывамши, с ним боярышня молодая, а у вас, как в дырявом решете, в вотчине боярской вековечной, сором один. Я вас в батоги... я вас!

-- Нишкни, Касьяныч, -- прервал речь старого слуги Воин, показываясь в дверях, -- погоди.

Мужики повалились ему в ноги.

-- Смилуйся, родимый... Смилуйся, отец наш... Не повинные мы... Как есть неповинны... Сам знаешь: нешто одному против мира итти? Где у нас хлеб на полях, где животы? Погляди: сами едва ноги таскаем... Последние времена пришли...

Воин смотрел на них, сдвинув брови. На лбу его появилась глубокая складка; углы губ скорбно опустились; длинное некрасивое лицо приняло выражение болезненного испуга и страдания. Эти малорослые мужики с испитыми лицами, валявшиеся у него в ногах, вызывали в нем острую жалость. Редкие бороденки их трепались по полу; трясущиеся губы ловили его сапоги; в глазах, полных слез, видна была тяжкая мука.

-- Встаньте, -- сказал Воин с легкой гримасой боли. -- Кланяйтесь лишь богу, -- не мне. Ступайте... Касьяныч! Пальцем их не тронь: слышишь?

-- Твоя воля, государь...

Касьяныч угрюмо косился на мужиков; мужики вставали и, толкаясь, неловко двигались к дверям. Невнятно твердили не то оправдания, не то благодарность.

-- Изволишь что приказать, государь?

Голос Касьяныча звучал уныло.

Воин устало махнул рукою.

-- Пойди, позову после...

Старик ушел.

Воин стоял у окна и смотрел в зеленую глубину сада. Отодвинул старую раму. Под его рукою посыпалось трухлявое дерево переплета.

Было раннее утро. В душную горенку ворвался чистый воздух, пронизанный солнечным светом. На старых яблонях хрусталинками дрожала роса, прыгала по бело-розовым лепесткам отцветающих яблонь на крошечные ярко-зеленые завязи, вниз, на ковер чуть побуревших уже лепестков. Гудели деловито пчелы.

Только один этот пчелиный гул говорил здесь о жизни, о немолчной работе, об устройстве мирного хозяйства. Рядом же люди мучились, вечно шли вразброд, искали лучшей доли, ненавидели друг друга.

Когда Воин приехал сюда после торжественных проводов отца в Курляндию по посольским делам, он нашел в старой дедовской вотчине ужас и запустение. Крестьяне бросали борону и соху, поля и скотину и бродили голодные, толкуя об одном: о кончине мира.

Воин заломил над головою худые руки; пальцы ею хрустнули.

-- Мрак и запустение, -- сказал он громко с тоскою. -- Что я могу здесь сотворить доброго? Куда я уйду от себя?

Сухая тщедушная фигура Касьяныча выросла как из-под земли.

-- Аль звал? В батоги их велишь, государь?

Воин резко повернулся к ключнику.

-- Не навычен я, слышь, не навычек к батогам!

Голос его болезненно взвизгнул и оборвался. Касьяныч смотрел равнодушно.

-- Так повелишь мне о батогах приказать?

Воин вдруг сжал кулаки и затопал ногами.

-- Уйди! Уйди! Я тебе покажу батоги! Не сметь и пальцем их тронуть!

Касьяныч с изумлением посмотрел бесцветными глазами на осерчавшего Воина, попятился, отвесил истовый поклон и ушел.

Он вспомнил, что несколько лет тому назад в этих хоромах так же кричала, наказывая сенных девок бабка Воина. Прошло много лет, как никто сюда не заглядывал; в покоях царила тишина позабытого, заброшенного жилья, тишина могилы. Теперь приехал внук нравной старухи и разбудил мертвый покой хором тем же окриком, только она кричала: "в батоги!". А он кричит: "Не надо батогов!". А чего хочет, -- невдомек старому холопу.

Ключник ушел; замолкли его тяжелые шаги.

В покое было душно, пахло сыростью, мышами, старым деревом и лампадным маслом. Воину показалось, что это запах разрытых могил, запах тления.

Было темно. В крошечное окошечко, с частым переплетом, скупо проникали солнечные лучи; под ногами жутко и уныло скрипели половицы. Воину хотелось на волю, на солнце, на воздух.

Как в старину, мальчиком, влез он в окно, ухватился за косяк подоконника, за карниз, и прыгнул в сад, в высокую нескошенную траву, полную пряных благоуханий, полную великих сил земли.

Пестрела трава всеми цветами, переливаясь изумрудами, бирюзою, яхонтами... То тут, то там мелькали, как алые лалики {Лалики, лалы -- красные драгоценные камешки; яхонт, рубин или гранат.} или капельки крови, гвоздички, мелькали золотые головки куриной слепоты, глядели прямо на солнце алела липкая дрема; с белого пушистого лабазника капали голубыми глазами незабудки и колокольчики лазоревые; медвяная роса -- и кружилась голова.

Воину вдруг стало весело; вспомнилось забытое детство. Он сразу точно превратился в маленького мальчика -- Войку, которого нянька драла за уши, а мать ставила на колени на горох и потом сейчас же прощала, гладила по голове, целовала и давала сочные моченые яблоки.

Возле Воина хрустнула ветка и закачалась заросль молодого ивняка. Он раздвинул кусты и увидел за ними крестьянского мальчика. Мальчик был в рваной рубашонке, нечесанный и бледный, точно встал только что от тяжелой болезни. Он держал в руках краюшку хлеба, которую тайком унес из избы, изголодавшись до дурноты, и боялся, что у него отнимут это сокровище.

Воин даже не узнал сначала в этом сером землистом куске ржаного хлеба. Мальчик откусил; слышно было, как на зубах захрустел песок.

Воин понял, что мужики этих мест давно уже питались таким хлебом, опустил голову и молча пошел из сада.

За калиткой начинались поля; далеко тянулись они бесконечной холмистой грядою. Брошенные на произвол судьбы с прошлого года, эти поля заросли густою травою, по которой вразброд ходил почти одичавший скот. Только кое-где, клочками, вырисовывались ярко-зелёные полосы молодых всходов, засеянные теми из крестьян, кто не слушал безнадежно-отчаянных пророчеств темных людей, говоривших об антихристе и о кончине мира.

Кругом было тихо и страшно пустынно; у дороги валялась сломанная борона; на ней сидела ворона и печально кричала, порою тяжело взмахивая крыльями. Только в лучах, спускавшихся к озеру серебром звенела ликующая песня жаворонка.

Покосившиеся серые избы тянулись рядами вдоль деревенской улицы. Некоторые дворы успели развалиться; другие стояли непокрытые... В могильном безмолвии только изредка слышался унылый напев божественных стихов, точно кого-то отпевали...

Крестьяне бросили землю еще с осени и выпустили на волю скотину. Одичалые коровы бродили по лесам и полям, громко ревели, не находя пристанища...

Странники, монахи, старицы, юродивые и просто бывалые люди ходили из избы в избу и говорили страшные слова. Говорили, что близится страшный суд, что кончина мира будет в 1669 году; говорили, что после собора, проклявшего старую веру, померкло солнце православия в третьем Риме, т.-е. в Москве; и должно исполниться пророчество "Книги Веры" о грядущем страшном суде.

Вспоминались беды последних лет: опустошительная чума 1654 года, потом голод; вспоминались и гонения. Народ сочувственно относился к тем, кого гнали. Об Аввакуме говорили с благоговением.

Усиливавшееся иноземное влияние вызывало, как в городе среди ремесленников -- посадских, так и среди служащих в войске стрельцов, все большую ненависть. Начались приглашения иностранцев. Среди басурманов было немало искусных людей, мастеров и торговцев заграничными товарами, немало ученых и докторов.

Народ изнемогал от непосильных налогов и, не зная, кого винить, переносил гнев на иноземцев. В народе говорили, что "немец" заполнил всю Русь и что от него нет житья русскому человеку. В войске роптали, что полковник-немец, пожалуй, заставит русского человека посты не собюдать, и в церковь его не пустит. С недоверием стали относиться русские люди и к службе в войске, которая, неизвестно, угодна ли богу под управлением "заморских басурманов".

Так подготовлялась почва для раскола; нужен был только незначительный толчок, чтобы искра разгорелась в яркое пламя.

И когда появился Никон со своими исправлениями, темная старая Русь ужаснулась. Ей показалось, что это "немец" с новшествами втерся в веру православную и переделывает ее по своему басурманскому образцу.

Приходили странники в темную деревню и говорили, что было Аввакуму видение; видел он антихриста, собаку бешеную, "платье у него все смрад и зело дурно, огнем дышит изо рта, а из ноздрей и ушей пламя смрадное выходит".

Ненависть и ужас заражали всех приверженцев старообрядства, и многие уже ясно видели в Никоне антихриста.

Проклинали церковные новшества; трехперстное крестное знамение называли "папежским", четырехконечный крест "польским крыжем", ужасались новым иконам.

Аввакум говорил:

"Пишут спасов образ -- лицо одутловатое, уста червонные, власы кудрявые, руки и мышцы толстые, персты надутые, тако же и у ног бедры толстые, и весь, яко немчин, брюхат и толст учинен, лишь сабли при бедре не написано. А все то Никон -- враг умыслил, будто живые писать".

Измученные бедствиями народные массы ловили пророчества изуверов; люди бросали пашню, выпускали на волю скот, собирались в полях и лесах, жили в шалашах и землянках, каялись друг другу в грехах, приобщались св. дарами, освященными до Никона, с трепетом ожидали страшного суда.

Строгий ключник Ординык-Нащокиных пробовал действовать на крестьян угрозою, чтобы они работали барщину, но все было напрасно... Казалось, край вымер.

И теперь, глядя на мертвую деревню, Воин почувствовал безысходную тоску. Куда пойдет он? Кому скажет доброе слово? Где станет учиться жить н к чему приложить свои силы?

Воин опять позвал к себе выборных от крестьян и приказал им говорить толком.

У крестьян собрались выборные от тех, кто еще сидел на земле, не ушел "в пустыню".

Бессвязно, запутанно толковали о кончине мира, о бедах, что постигли Русь, о голоде, а он пробовал им втолковать, что, бросая поля, они сами становятся помощниками голоду.

Мужики качали головами.

Высокий сгорбленный старик -- мельник Кузьма Желна, которого подталкивали сзади односельчане, вышел вперед, стал на ступеньки крыльца и сказал:

-- Мне неча попусту язык-то трепать, государь; одной ногой в гробу стою. А только знамо, скоро кончина мира. Про то все знают. Благодать тем, кто в пустыню ушел запощеваться {Запощеваться -- умирать голодной смертью.}, аль принять второе неоскверняемое крещение огнем {Крещение огнем -- самосожжение.}, а у нас силушки больше нетути терпеть... духом слабы мы... брюхо силу великую над душою взяло... Это от дьявола... Пришло время дьявола, антихристово время, а антихрист тот -- Никон. От кого вышли все тиранства, мучительства? Никон тот, злодей, благословил все кабалы и муки.

-- Какие кабалы и муки?

-- А нешто у нас, хрестьян, мало мучительства? Вся наша жисть -- кабала да мука. Мы из нее, что жуки из навоза, николи не вылазим. Не обессудь, батюшка, на правде: подневольные мы -- холопы, за вами, за боярами живем, с нас испокон веков -- оброки, барщина, кабала. С батогами спать ложимся, с батогами встаем; слезами умываемся, плетью утираемся, налоги платим вековечные, непосильные, кошками {Кошки -- плети с крючьями.} получаем награждение. Вместе с новыми налогами нам и вера новая прислана. И мы ее не примаем. Мы не горазды в священном писании: окромя "отче" да "богородице" никаких и молитв-то не знаем, а только промеж себя мыслим тако: наши святители нешто были грешнее Никона, что на сладких хлебах царских да на перинах брюхо себе отростил, а они как, не по-старому ли, молилися?

Воин молчал. Старик продолжал, все повышая голос и исступленно размахивая руками:

-- Что мы видали от Москвы, окромя обиды? Это вам, боярам, с веры в веру скакать вместно, а нам и той, старой, полно. Поп Степан наш, коего мы сами в церковь к нам ставили, дожил до седьмого десятка, служил и всех женил, всех крестил, всех соборовал, никому от него не было худа, ан глядь, из Москвы приказ: служи, батька, по новому. А он и грамоте-то не разумеет, как служить, по-старому токмо свычен. Вертит новый требник во все стороны, плачет: -- "Како стану ноне переучиваться?" И побрел сердешный, в леса-пустыни... Так то... А мы нешго станем у вашего московского страдника Никона закон примать? Он бает, а нам его речь непотребною лаею чудится... Николи нам невместно через него веру новую примать.

Воин все молчал, вдумываясь в слова старика. А тот продолжал злобно:

-- Где мужику от Москвы добро сыскать? Солнце, месяц с тверди небесной сринется, а холопская доля будет твердо стоять, может еще горше, чернее станет. Прислал нам некогда один из царей в гостинец земского старосту, драл бы он с нас, нищих да худоумных, что с овец, последнюю шкуру; от посулов наша мошиа вся в дырах стала; кого хочет, благодетель грабит. Послали нам из Москвы -- золотые маковки, земского целовальника {Земский целовальник (в последствии член земской управы).}, ан и этот еще сверх податей набрал, -- последние животы да рухлядишку от мужика унес. Прислал наш царь-батюшка свего воеводу, боярина набольшего, -- ну, и тот на уме держит: мошна к мошне; надобно на воеводстве не зевать, -- тащить с холопа, не ленясь, и барщину, и оброку и подати, и кормленья {Кормление -- оброк натурою: хлебом, скотом, рыбою, сеном и т. п.}. Тащит, тащит, милостивец, а как покажется мало, он на тебя аль какую небывальщину; взведет, а то судом стращает; где надобно, ласкать зачнет, к себе на двор зазывает: -- "Именины, сказывает, моей тещи, ступай пироги есть". А за те пироги неси поклонное: и самому воеводе, и воеводше, и теще, и деткам, и домочадцам, и всей челяди воеводской, -- кому рубль, а кому алтын с денежкой, не столько съешь, сколько заплатишь. А не ходи на пир, так тебя за что ни на есть в земскую, аль губную избу, в разбое, в душегубстве обвинят, на правеж поставят, а там тот же воевода; он те и жалобщик, он те и первый судья. Все там подкуплены, все посулами подмазаны; губные старосты тянут руку земских да воевод; с ними все посулы делят, а тебя в батоги, в батоги, в батоги!

Желна весь дрожал, как в трясовице {Трясовица -- лихорадка.} и размахивал руками у самого лица Воина. Он не дал ему вымолвить ни слова и продолжал хриплым натруженным голосом:

-- Рука руку моет. Нет у нас нигде управы, нигде заступы. Ты на кого бьешь челом, тот сам головщик {Головщик -- председатель.} в Суде. Мы и обдолжали великими долгами и, пометав дворы свои, разбрелись врозь, -- охудали. А те губные старосты да целовальники, да земские ярыжки еще в рост дают собранные с мира деньги. Просим мы выбрать из своих мужиков счетников {Счетники -- ревизоры.}, а нам на то место: не хотите ль, холопы, батоги?

-- Послали б царю челобитную, -- вставил, наконец, слово Воин.

Глаза Кузьмы вспыхнули.

-- Куда челобитную? В царские же приказы? На волка волку? Эх, батюшка, по приказам-то полно своих волков посажено. Челобитную сожрут, коли она без посулов, а тобою закусят, как на правеж поставят.

Старик наклонился к самому лицу Воина и зловещим шопотом прошуршал в самое его ухо:

-- Не один Никон -- антихрист, но и царь... Царь только сперва хитрил, лукавил, будто то все дела Никона, а творил с ним за одно... Никон и царь -- два рога зверя лютого, дьявола; они пьют кровь нашу и пьяны от нее.

-- С ума спятил, старик! -- закричал с ужасом Воин.-- Какие речи непотребные лаешь!

Желна вдруг точно погас.

-- Вели меня за них в батоги, батюшка, -- дрябло прозвучал его голос.

-- Ступай, -- махнул рукою Воин и больше не захотел говорить со ждавшими его внизу, во дворе, крестьянами. Усталой походкой, едва волоча ноги, поплелся он с крыльца.