Красивая, желтая осень пестрила луг и лес. Речка Осна катилась в гнедых глинистых берегах, с правою горою и с левым заливным выгоном, уже чующая наступающие холода, светлая, как ртуть, и такая же тяжеловесная, задумчивая, готовая остановиться по первому стуку дубинки дедушки Мороза... Здесь, близ села Махарина, в мотором нашла себе приют высланная из Москвы Дина Николаевна, по паспорту незаконнорожденная дочь крестьянской девицы Марьи Пугачевой, предмет стольких беспокойств Анимаиды Васильевны Чернь-Озеровой и Василия Александровича Истуканова,-- здесь Осна еще тиха и ленива, чуть лишь начинает ускорять свой плавный, вынесенный из лесного болота ход. Но ниже Махарина, верстах в пяти, путь Осне, на уклоне, загородят розово-крупичатые, зелено обомшенные валуны, и она запрыгает и забурлит по ним, шипя, седея, белея и волнуясь серебряною стремниною, дрожа в воздухе радугами в солнечный день и навесив серый туман брызг в день тусклый. А затем Осна так уж и летит вниз и вниз, так уж и несет силу свою, растущую от глотаемых справа и слева ручьев, и сама питая уползающие в глубь лесов мочажины и болота, по-здешнему рямоды. Летит лесною пустынею, летом зеленою, теперь бурою, с темными пятнами хвойных островов, все быстрее, все шумнее, стуча мельницами и лесопилками, пока не вбежит широко заболоченным устьем в огромное, верст пять-десять в окружности, озеро, составляющее часть Мариинской системы. Дика местность по Осне, худы дороги по сдавившим ее дремучим лесам-хранителям, редки селения на берегах. В крепостные времена почти все здешние земли, кроме государственных, принадлежали старому дворянскому роду Махариных, который, однако, еще до эмансипации раздробился и в чрезвычайном размножении и постоянных разделах и процессах по наследствам обеднел. Шестидесятыми и семидесятыми годами он был смыт со старых гнезд своих как бы незримою волною. Оскуделые Махарины ушли в Питер на отхожие промыслы, украшать собою министерские департаменты, а земли их по большей части скупило весьма зажиточное здесь крестьянство. Так что теперь от Махариных в Махарине сохранилось только имя. Наиболее состоятельная ветвь их окупечилась через женскую линию и теперь называется Гордыбакиными. Но в течение восьмидесятых годов и Гордыбакины тоже куда-то стаяли, и последняя из них, Антонина Никаноровна Гордыбакина, по первому браку Остапенко, звалась теперь во втором браке госпожою Зверинцевою {См. мой роман "Виктория Павловна".}. Усадьба этой барыни прилегала к Махарину, и местное крестьянство по старой памяти звало Зверинцевых -- "наши господа". Люди были нехудые, с крестьянами ладили; поместье их считалось из лучших по уезду и даже не было обременено второю закладною. Зверинцевы, немолодые уже супруги, первые пришли к Дине Николаевне на другой же день после того, как жандармы привезли ее в Махарино и поселилась в нем девушка на попечении псаломщика и псаломщицы, так неожиданно оказавшихся ей дядею и теткою, к собственному своему и к ее великому изумлению.
Зверинцевы обласкали Дину. Это знакомство очень скрасило первые дни ее пребывания в ссылке. Тем более что, кроме Зверинцевых, у нее интеллигентных соседей не оказалось. До ближайшего села с господскою усадьбою, в которой время от времени живет, наезжая на отдых от частых отлучек, владелица, считается вниз по течению реки 22 версты. Село зовут Правослою, а владелицу усадьбы -- Викторией Павловной Бурмысловой {См. мой роман "Виктория Павловна".}. С тех пор, как Дина Николаевна поселилась в Махарине, она об этой госпоже слышит едва ли не каждый день -- и все любопытное, жуткое, соблазнительное, волнующее. Какою-то лесною феей или чертовкою, русалкою, из Осны вынырнувшею, чтобы сделаться местною царицею Тамарою в полуразрушенном своем, заложенном и перезаложенном терему, рисует ее широко и неутомимо ползущая уездная сплетня. Кроткая, тихая, степенная псаломщица даже крестится, когда говорит о госпоже Бурмысловой, точно ее имя рот поганит и на язык черта садит. Дина воображает, что было бы, если бы в один прекрасный день Виктория Павловна вздумала приехать к ней в гости! На пятьдесят, а то и больше верст кругом нет землевладельца, чиновника, врача, учителя, которому молва людская не приписывала бы хоть какой-нибудь любовишки к правосленской чаровнице. А про многих прямо-таки говорят; как про ее любовников, прошлых или настоящих, а -- кто, мол, ни в сех ни в тех, так все равно еще будут! Она негодяйка добрая и на разврат свой тароватая: никого не обвдит!.. Дамы махаринской поповки -- попадья, дьяконица, учительница,-- рассказывая о Виктории Павловне, даже губами белеют, глазами зеленеют и голосами по-змеиному шипят, хотя ни одна из них с нею незнакома. А самый лютый и непримиримый враг ее на Махарине, Антонина Никандровна Зверинцева, даже никогда ее не видывала. Все это очень возбуждает любопытство Дины, и крепко ей хочется как-нибудь встретиться с победительною правосленскою красавицею. Тем более что женским наговорам она не очень-то верит, а все мужчины, с которыми она познакомилась за житье свое в Махарине, словно в заговоре. При женах своих, когда они ругают Викторию Павловну, молчат, как в рот воды набрали, а когда жен нет, почти каждый оглянется осторожно и, если не мелькает близко женино платье, быстро и втихомолку скажет:
-- Вы, Дина Николаевна, не извольте верить... Так говорится... зря... В неразумии женской ревности и озлобления...
А сам землевладелец махаринский, Михаил Августович Зверинцев, пятидесятилетний сивоусый и сивокудрый великан в картузе и синей поддевке (барин человичный, звали его в округе за рост его), бывалый душа-человек, с необыкновенно пестрым и даже отчаянным прошлым, но чрезвычайно уважаемый в уезде за честность и простодушие, даже испросил у Дины нечто вроде тайного сввдания. В рощу ее выманил -- нарочно затем, чтобы говорить о Виктории Павловне вдали от женских ушей, а в особенности от своей дебелой и плаксивой супруги, прослывшей по губернии под выразительными кличками: "перина", "дождевой пузырь", едесятина" и даже просто "многотысячная дура".
-- У Виктории Павловны,-- таинственно озираясь, гудел Зверинцев,-- я, многоуважаемая Дина Николаевна, имею честь бывать и, можно сказать, принят у нее как свой... Друзья... И смею вас честью заверить: все, что вы слышите о ней от жены моей и прочих барынь, выдумки на нее и соседские, бабьи, с позволения сказать, клеветы... Никаких развратов и безобразий я в дому ее не видывал. А что, простите на слове, любовниками ее обставляют, так это ей просто мстят за красоту ее и свободное со всеми обращение. На самом же деле я хоть икону со стены вам сниму: ничего подобного! Понятно, странно им, женщинам, и злобно: живет девушка-красавица, одинокая, небогатая, всегда вокруг нее нашего мужского сословия -- рои пчелиные, а замуж не идет... Ну и венчают ее со зла то с тем, то с другим... Извините за откровенность, даже вот и я, многогрешный, подобной сплетни не миновал, хотя немолодой уже человек... Она меня -- ха-ха-ха! -- даже "дедом" дразнит... Отсюда Антонина и свирепствует... Но Богом святым вам клянусь: ничего не было... нет... и быть не может!.. И о других в том же совершенно уверен... О всех без исключения!.. Потому что, если бы вы ее видели и знали, то сами постигли бы, какой это человек и что подобные пошлые глупости совсем ей не нужны. Если бы она к подобным вопросам легче относилась, давно княгинею была бы и миллионершею. Князь Белосвинский по ней который год пропадает-убивается... богач... блестящего рода... превосходнейший человек! Да разве он один? Из красавцев и тузов, которые вокруг нее, как богини какой-нибудь, на коленях стояли, и молили, и плакали, гвардейский эскадрон можно составить... А она -- ни-ни! Друг -- всем. Невеста или там любовница, что ли,-- никому... Да и нашему брату тоже при ней как-то, знаете, амуры в голову не идут... Красота! Душа! Сердце настежь!.. Вот когда внутри тебя тоска гнездо свила и начинаешь на гвоздики поглядывать, который покрепче вбит, да о веревке подумывать, которая подюже свита, тут вот, действительно, Виктория Павловна -- нам прибежище и сила. Тогда ее не то что, извините, на жену, на мать родную не променяешь. Потому что разговорить унывающего человека от дурных мыслей, от ненависти к людям и самому себе -- нет другого подобного дарования на свете... И утешит, и обругает, и встряхнет, и рассмешит, и поплачет... ах, ты душа! солнце красное!.. Что она нашего брата выправила и на ноги поставила, скольких от запоя и всякого захолустного бесстыдства отучила... А иным -- прямо-истинно вам доложу, Дина Николаевна: если бы не внимание да влияние Виктории Павловны, то и действительно болтаться бы им, горемыкам, на веревочке, зацепившись за гвоздик... И уж если вам полной откровенности угодно, то от таковых, прекраснейшая вы моя барышня, первый есмь аз!..
В том же роде, хотя и не так подробно и страстно, намекали Дине на роль Виктории Павловны в уезде и истинный характер своих к ней отношений другие местные интеллигенты, полюбопытствовавшие побывать в Махарине по слухам о проявившейся в нем интересной ссыльной барышне, а главное, по стараниям Зверинцевых, взявших Дину под свое покровительство и очень усердствовавших, чтобы ей не было скучно и одиноко.
-- Ну вы такая красавица,-- наивно бухнул Дине при первом же знакомстве дремучий, на Пугачева в черной колючей бороде своей похожий, помещик Келепов,-- что и при Виктории Павловне не померкнете...
А неразрывный и неразлучный друг его и почти однофамилец, Шелепов, зеленокожий, длинный, тощий блондин с лицом, похожим на судачье рыльце, подхватил восторженным визгом:
-- Будете светить... это верно! будете-с!..
-- Господа,-- засмеялась краснеющая Дина,-- пощадите! Кто же подобные вещи говорит прямо в лицо.
-- Э, барышня! -- пробасил Келепов, тараща страшные рачьи глаза и ероша красною ручищею жесткую ежовую щетину, обраставшую щеки его.-- Поживете с нами, привыкнете! Мы люди простые, едим пряники не писаные...
-- Вам бы,-- восторгался, дрожа кадыком на длинной шее, Шелепов,-- с Викторией Павловной в живых картинах "День и Ночь" изображать...
-- Верно! -- рыкнул Келепов.
-- Потому что совершенный контраст красоты. Виктория Павловна на малороссиянку похожа. Марию, что ли, из "Полтавы" напоминает или там Оксану какую-нибудь... Великолепие, знаете ли, этакое... даже как бы несколько демоническое. А вы -- златокудрый ангел...
-- Даже херувим! -- расхохоталась Дина.-- Меня так и дразнили в гимназии "Вербным херувимом"...
-- А что же тут худого?! -- возопили оба приятеля.
-- А что же хорошего? Щечки розовенькие, глазки голубенькие... воск крашеный! Ненавижу! брр!
-- Помилуйте! Как можно? Вы на комплименты напрашиваетесь!
Встретиться и познакомиться с Викторией Павловной Бурмысловой Дине хотелось, тем более что она слыхала эту фамилию от Анимаиды Васильевны, и, кажется, с благосклонным одобрением...
"Феминистка, должно быть, какая-нибудь, если Анимаида Васильевна ее хвалит,-- соображала Дина.-- Да и по здешним рассказам... Ну это скучно... я в эту игру не играю... Волчкова и Брагина совершенно правы: феминизм -- пустоцвет, с которого уже спадают лепестки... Увлекаться феминизмом в век социал-демократии -- это значит вести грунтовую дорогу там, где необходим железный путь... Но, во всяком случае, фигура незаурядная по здешним местам... Странно только, если она феминистка, почему ее мужчины так любят и хвалят? Обыкновенно они до этой породы женщин не охотники... Непременно сведу знакомство... Вот только немножко обжиться... успокоиться... одной побыть и обдуматься... А то нервочки мои стали себя оказывать: гудут, бедненькие, как струны эоловой арфы под ветром... Ox, гудут; гудут; гуцут..."
Но познакомтъся с Викторией Павловной оказалось для Дины не так-то легко. Отъезд дальше пяти верст надо было заявлять местному начальству, т.е. уряднику, довольно добродушному и покладистому старику из бывших скобелевцев, так что сохранить визит в Правослу в секрете Дина не могла. А открыто и въявь поехать значило поставить прогав себя на дыбы не только все женское население Махарина, но и по всему уезду ославиться, возбуждая лютую и мстительную вражду Шелепихи, Келепихи, Зверинчихи и прочих ненавистниц. А от них зависит местное общественное мнение, а следовательно, и судьба девушки, заточенной в глухом захолустье. В Москве Дина не посмотрела бы ни на каких госпож с длинными языками. Напротив, их запретительная злость только подстрекнула бы ее к нарочному дерзкому вызову. Но тюрьма и путешествие в вологодскую ссылку и короткое пребывание в маленьком, но препротивном северном городке с нравами из "Мертвых душ" и "Ревизора" уже несколько пообтерли Дину от детского пушка и умудрили некоторою опытностью. Она очень хорошо понимала, что теперь -- энергическими хлопотами Василия Александровича Истуканова -- она поставлена в лучшие условия, на которые она может рассчитывать в течение еще очень и очень долгого времени, и в условиях этих надо удержаться, чтобы не было хуже. Потому что ведь и это лучшее все-таки было достаточно одиноко, тоскливо, бездельно и скверно. Тюрьма обширная, красивая, здоровая, сыто кормящая, но все же тюрьма -- безысходная и зоркая. Тюремщики спокойны и незлы, но -- тем не менее -- они тюремщики. И то, что они мягки и любезны, не более как отражение мягкости и любезности, с которою покуда относится к Дине уездное общество. Но, собственно-то говоря, Дина в лесной махаринской трущобе над Осною чувствовала себя -- по существу -- не лучше, чем в звериной берлоге, сознавая, что только и жизни ей, покуда звери ее терпят и рассматривают с любопытством испытания и уважения. Несмотря на странное свое паспортное звание, новая невольная жительница села Махарина была встречена уездными барынями очень благосклонно. Этому больше всего способствовал предварительный приезд Василия Александровича Истуканова. Он, не жалея, сыпал деньгами в Махарине по крестьянству -- для доброго соседства, а по сельской полиции -- для тихого начальства, и обрыскал весь уезд с визитами дворянству и видному купечеству, сидящим на земле, чтобы уготовить Дине добрый прием и "на случай чего" скорую местную заступу и убежище. Любезный и внимательный, старый торговый практик, он сопровождал визиты свои ловкими и деликатными взятками, открывая уездным хозяйкам и щеголихам широкие и долгосрочные кредиты на Бэра и Озириса. Барыни были им очарованы и заранее расположились принять Дину, как сказочную принцессу. А в народе и в самом деле пошла молва, будто в Махарине селят в наказание ссыльную княжну, которую-де псаломщику с псаломщицею велено выдавать за свою племянницу, и оттого привалило им такое богатое счастье, что вон они, бесы, даже и новый дом уже рубят... Вины, за которые ссыльная княжна заточена в Махаринскую пустыню, изобретались разнообразно и замысловато.
-- Против царя пошла. Царь ей, стало быть, жениха сватал, генерала своего, а она сблажила: уперлась, что не хочу, мол, генерал-от ваш старый, ему пора о домовине думать, а не то чтобы молодую жену круг налоя водить... Ну ее, сердечную, за ослушание сейчас и того... к козе на пчельник!
-- Правую веру нарушила, в церковь ходить перестала и от креста отреклась. Митрополит ее за то анафемой проклял и велел в монашки постричь, но родные взятку дали, умолили, чтобы только скрыть ее от соблазна в темные леса.
-- И все неправда, людская ложь. Ничего княжна веры не нарушала, а, напротив, за правую веру страдает по примерам святых отцов. Вычитала в книгах старую правду нашу, до-Никонову, да, исполнясь духа пророческа, и стала начальство обличать и предрекать антихриста, борзо грядуща. Начальство испугалось, что от слов княжны народ мутится,-- за то и услали горемычную антихристовы слуги в избушку на курьих ножках, в медвежий терем.
-- Через ревность и зависть страдает. Потому -- в нее иностранный принец влюбился, а ему другая невеста приготовлена, еще родовитее и богаче. Та-то из себя нехороша, а княжна -- рафинад с малиной! Вот ее и припрятали, чтобы принец опамятовался, к ней козлом не бросался, настоящую свою суженую любил.
-- По богаческой и боярской злобе: потому что к царице доступна была и всю правду ей докладывала, как бедный народ терпит утеснение от начальства и господ.
-- За иностранную измену: у самых больших начальников секреты выведывала и неприятелю продавала.
-- Она-то сама ни при чем, а родитель ейный, князь старый, правительству измену оказал и врагам отечества передался. Ну его повесили, сыновей -- в Сибирь, а мать-княгиню с дочерями разослали, кого -- в монастырь, кого вот к нам в медвежий угол.
-- Ничего такого особого нет, а просто фамилию осрамила: от незначительного любовника забеременела -- заточена против столичной молвы и шкандалу.
Вся эта пестрая смесь выдумок вилась вокруг Дины неведомо для нее самой, облепляя ее самыми неожиданными посещениями и просьбами часто совсем незнакомых и дальних крестьян, уверенных, что она сильный человек в столице и может оказать великую помощь... Приходили с межевыми спорами, с жалобами на земельную тесноту, не будет ли прирезки, с судебными делами и недовольствами по давно проигранным и безнадежным тяжбам... Дина внимательно и добросовестно выслушивала всех, но со стыдом и ужасом чувствовала, что она решительно ничего не понимает из того, что говорят ей и о чем просят ее все эти люди, что ей чужд даже самый язык их, совсем непохожий не только на тот, которым говорило ее московское общество, пишутся книжки и газеты, но даже на тот, которым объясняются на сцене герои народных пьес, виданных ею в театрах. И рабочие так тоже не говорили -- те, к которым водила ее Волчкова на немноголюдные загородные сходки в Марьиной роще или под Даниловым монастырем читать "Ивана Гвоздя", "Ткачей", "Царь-голод" и "Манифест" Маркса.
-- Турово примчал {Быстро приехал.},-- похвалил дядя-псаломщик знакомого ямщика, который привез Дину и жандармов, спутников ее, в Махарино, сделав от ближайшей шоссейной станции 17 верст проселками в два часа.
А тот отвечал:
-- Тодиль сухмен, тады глобками труни не хочу, а тово днях вез товарку в поплавень, ажио гнилами то по мокру у сю путину ступью шли... {То ли дело, как время сухое, тогда по лесным дорогам поезжай на рысях как хочешь. А вот помнишь: на днях вез я торговку, когда был дождь проливной,-- ну так по глине-то да по слякоти всю дорогу ехали шагом.}
Дина слушала и думала, что -- вот тебе: она, и за границу не ездя, очутилась среди чужеземного народа, не в нашем царстве, в неизвестном государстве, в народе, объясняющемся на неслыханном языке. А между тем на ближайшем столбе шоссейном значилось: "От Петербурга 179 верст, от Москвы 428, от г. Рюрикова 43".
-- Ох ты, липонька! желта коса, дивья краса! -- ласкала Дину кроткая, веселая названая тетка, псаломщица, которая с первого же взгляда влюбилась в нее со страстью пожилой хорошей женщины, несчастной своей бездетностью и получившей наконец предмет к утешению материнского своего любвеобилия.-- Ты, Динушка, не скорби, не тосни, нас, крылошан простых, не ужахайся. Мы с хозяином люди талые. Спосыкаться да ячмениться не горазды... авось приобычимся! Уж ты мне поверуй: что ни луччий участочек, твой буде! Мы тебя, люба.
Дина чувствовала беспредельную ласку голоса и мягких серых глаз, но слова приводили ее в отчаяние, а обещание "луччаго участочка" смешило, как роковой житейский каламбур. И даже малые ребятишки, которых Дина брала проводниками для прогулок своих, чтобы знакомиться с местностью, ставили ее в тупик, когда уговаривали ее "урывать на усклон":
-- Тамотку спыхнем, барышня!
-- Грамотница будешь? -- спросила Дину встречная незнакомая баба.
Дина, конечно, сказала, что да, а затем баба привела к ней дочь учиться, с полтиною денег и горшком каши... Оказалось, что "грамотница" значит по-местному "учительница". А когда Дина спрашивала ребятишек, с нею бродивших по рощам, которые они называли лядинами, много ли у них в школе учеников, они с недоумением отвечали:
-- Учеников у нас нет, одна ученица.
Потому что на их языке ученица обозначала тоже учительницу, а сами они были учни, учельщики и учельщицы и учились не в школе или училище, а в учельне.
Здесь не звали, но "вопили" или даже "рыгали". Покойник был "умран" и "умирашка". И о себе узнала Дина, что сама она байсна, токма што жаль, люто темнуха {Красавица, только жаль, слишком печальна с виду.}, что "на шшочках у нее лумочки"...
-- Ой ли, дева, как ты на Василь Ликсандрыча сшибаешься! -- смутила ее псаломщица при первом же свидании чуть не вторым словом. Дина с удивлением хотела отвечать, что, напротив, у нее с Василием Александровичем никогда никаких столкновений не выходит. Но псаломщик объяснил ей, что сшибаться "по-нашему" значит быть похожими, и Дина смутилась еще больше, покраснев так густо, что действительно на "шшочках" у нее белыми пятнышками обозначились две прелестные ее "лумочки".
Псаломщик с псаломщицею были люди в самом деле "талые", то есть покладистые, добродушные и веселые. Очень любили друг дружку и потому по целым дням в промежутках работы подсмеивались друг над дружкою. Псаломщик был побойчее жены и обыкновенно побивал ее остроумием, взятым от Писания и приправленным из "Биржовки", которую он получал, изменив "Свету". И тогда псаломщица, притворно сердясь, нападала на него:
-- Стихни, обмыумок несчастный! Я ли те не обачу? К чему же ты меня поддергивашь? {Молчи, малоумок. Я ли тебе не угождаю? За что же ты надо мною издеваешься?}
А псаломщик, длинный и здоровый, как человек, которому суждено сто лет прожить, закрывал глаза, закидывал голову и, тряся козлиною бородкою, заливался козлиным хохотом.
Эти люди крепко полюбили Дину.
-- Узор-то мой все умилятся на те {Чудак-то мой все радуется на тебя.},-- говорила девушке псаломщица.
А псаломщик подмигивал:
-- Вы старухе не веруйте. Лукавая старуха, даром что лесная, а люта подблаживаться.
Народ, о котором так много говорилось и читалось в столице, которому предполагалось посвятить всю жизнь, со всем ее трудом, знанием и любовью, за который Дина шла по следам Волчковой на Антиповскую демонстрацию и теперь маялась в ссыльном одиночестве, вставал пред девушкою во весь свой рост, огромный и странный. И был он совсем непохож ни на то, чему Дину учили о народе умные книжки, тонкие и толстые, и беседы умных и ученых столичных людей, ни на то, что Дине воображалось после книжек и бесед, во что материализовался тогда вызываемый ими призрак народа.
То, что городская жительница называет любовью к народу, есть, собственно говоря, высокомерно-жалостливое чувство покровительства, снисходительная готовность помощи сверху вниз. Это отношение, в большей или меньшей мере, обще всей интеллигенции городской культуры. Оно тянется тонкою нитью от доброго барина, хотя бы и крепостника, к гуманному либералу, от либерала к социал-демократу, отрицающему мужика как "голодного неудачника буржуя" и зовущему его от земли на фабрику, от сохи к машине, в армию рабочего пролетариата. При всей родовой разнице городских интеллигентов у всех у них воображение -- не явно, так тайно, не сознательно, так бессознательно -- подчинено исторической привычке к идее "меньшого брата" и роднит мужика с нищим. Дина, в городе выросшая, городом воспитанная, городом пропитанная, приехала в Махарино именно с таким чувством: готовая к самоотверженному равенству, втайне свысока, к самой участливой помощи, втайне филантропической и учительной. Мужик -- стало быть -- хнычет и просит, стало быть, темен, голоден, беспомощен, грязен, вшив, безграмотен, груб, дик, кругом несчастен, кругом раб. Без силы просветительной, от города идущей, ему очи роса выест, прежде чем солнце взойдет: помается-помается мужик в пустоте живота своего да и перемрет втуне...
Махарино сильно озадачило Дину. Вот уже целый месяц бродила она по околотку, приглядываясь и изучая, а того мужика, которого ждала: прирожденного нищего уже по натуре своей и исторической привычке бедовать и клянчить,-- она почти не встречала, и куда он, такой классический мужик, от нее спрятался, не могла ума приложить.
-- В богатую сторону, что ли, я попала? -- поверяла она свое удивление Зверинцеву
Тот отвечал тоже удивлением:
-- Ну вот! Какое богатство? Что вы? Так, изворачиваются...
-- Земля особенно плодородная?
-- У нас-то? Бог с вами! Песок да глина, хуже чего нельзя...
-- Да чем же живут? Как? Ведь бедности нет. Я бедных не вижу.
-- Ну как нет? Чего другого, а этого добра -- сколько угодно... Только не такой он, бедняк нашей стороны, как вы ожидали, вот вы его и не видите. У вас еще глаза столичные. Наживете деревенские глаза -- разглядите...
И смеялся:
-- Это у столичных всегда так на первых здесь порах... Многие даже недовольны остаются, обижаются... Потому что ехал человек к народу благотворителем этаким, душа, как ворота, растворена и самые хорошие чувства в ней облаками клубятся. Распростертые объятия к народу простирают, елей и сахар благодетельного самарянина в сердце растворяют...
-- Ну я ни елея, ни сахара в запасе сердца своего не имею,-- холодно возражала Дина, сдвигая строптивые бровки свои.
Старый богатырь смышлено улыбнулся в усы и вежливо ответил:
-- Боже сохрани, чтобы я позволил себе подобное иносказание относительно вас... А вот верстах в тридцати от нас барон фон Беренгоф в имении добровольно заточился... Благороднейший господин, гуманный, образованный, книжки хозяйственные читает, агрономии знаток. И не для себя все это, знаете, потому что у него управляющий дока, хозяйничает -- во!..-- Зверинцев даже кулак сжал и в воздухе им тряхнул.-- Не такой человек, чтобы допустил барона разводить свои фантазии в собственном имении. Нет, барон усердствует, чтобы вчуже благотворить и народу пользу приносить... Ну так вот, он очень обижался нашими местами... И в самом деле, что же это такое? У человека сердце на сострадание раскалилось, а сострадать некому! Припас полон кошель медяков для раздачи -- нищих нету! Привез полну голову дельных советов -- охотников до них нету! Знают все про себя сами лучше нас и в нас ничуть не нуждаются! Оскорбительно!
Зверинцев оглушительно захохотал и потом сказал серьезно, внушительно подчеркивая слова:
-- Новгородчина-с... Прадеды ушкуйниками были... Кровь-то сказывается... С Ярослава привыкли в лесу себе хоромы рубить и в хоромах жить... Поклонных голов тут не ищите: наш мужик не то что нам с вами, а Миколе Чудотворцу -- вровень в глаза смотрит...
И видела Дина, что даже относительно "хором" Зверинцев прав. Махарино, село в 115 дворов, красивое, холмистое, трижды прорезанное быстрою речушкою Полыменью, бурливо бросающейся в плавную Осну, произвело на Дину, когда ее только что привезли сюда усатые стражи ее, первое впечатление какого-то допетровского детинца, скученного из высоких теремов. Таких огромных, красиво и прочно слаженных изб -- в два этажа, с широкими сенями, с клетями, с подклетьями Дина не видывала под Москвою. Окна высоко, рукою не достать, от земли; тесовые, а ще и железные крашеные крыши; на кровлях разные коньки; в окнах -- белые занавески фестонами, герань в горшках. Подвезли Дину к старостиной избе. Выбежал рыжий сухощавый жердь-мужик с юркими, бутылочного цвета глазами, по прозвищу Молоток. Закланялся, зазвал в избу. И избы такой тоже не представляла себе Дина, и то, что увидала, не вязалось с привычною ей теоретически "идеей избы". Угол занят "Божьим благословением" громадных размеров в серебряной ризе, швейная машина стоит, в стороне швец кроит поддевку из тонкого сукна...
"К кулаку я, что ли, попала?" -- удивилась тогда Дина.
Но теперь она уже давно знает, что Молоток совсем не кулак, а зауряд крестьянин, при трех лошадях и трех коровах во дворе. Таких в Махарине много. Безлошадников здесь нет вовсе. Молоток этот -- старовер часовенный и принадлежит к тем, кто втайне уверен, что Дина страдает за до-Никонову правду, за правую веру. Он умен, грамотен, бывалый местный человек и крепко держит в руках огромную семью, в которой что ни рот; то и руки, ни одного напрасного едока, все работники.
-- Мужик -- упог! сутугий!-- бранчиво хвалят его махаринцы как крепкого хозяина, который не то чтобы скуп, а пользу свою понимает, и на даровщинку от него не очень-то поживишься.
Дина Молотку понравилась.
-- Будьте к нам ухожи,-- благосклонно пригласил он ее при первом знакомстве таким поощрительным тоном, что Дине смешно почудилось, будто он царек некоего лесного племени, а она -- путешественник, заблудившийся в его диком царстве.
Дина любит заходить в гости к Молотку, потолковать с его бабами. Из них жена Молотка умом не задалась, только силою да выносливостью лошадиной работоспособности славится на весь околоток, даром что ей уже за пятьдесят лет. Зато старшая сноха, Маремьяна, и красёха, и кропотунья, и -- ух, умница!
-- Щека баба, с косым отгложется! -- одобряет ее Молоток, что на местном наречии, к которому Дина начинает понемногу привыкать, обозначает: "А и прытка же баба, от беса отбранится".
Свекровь у нее из рук глядит... Только что устав хранят, то и слывет старая Молотчиха в миру большухою, а на деле-то вся большина на руках у Маремьяны. Энергическая особа эта большая приятельница Дины.
-- Хорошо у вас, Маремьяна!
-- А что?
-- Справно живете.
-- Нравится?
-- Да хоть купцам впору.
-- Ну где нам до купцов! А живем -- ничего! Бога хвалим, не жалуемся. Теперь что! Захудало село. Посмотрели бы вы нас до пожара.
-- А давно горели?
-- Пять лет назад, в Троицкую суббату.
-- Только пять лет?
Динав спомнила непременных скитальцев подмосковных дачных мест, погорельцев из Тульской, Тверской, Калужской губерний, оборванных, изможденных людей с молящими речами, похожими на панихиду, с суровыми глазами, в которых застыли ужас и горе, прихлопнувшие человека на всю жизнь, и грозит и мрачно царюет беда, надевшая суму на плечи целому поколению... И опять ничего не понимала!
-- Дивлюсь, что вы так скоро оправились. Помогали вам, что ли, щедро?
-- Какое помогали! Никто пальцем не двинул; даже леса пожарного не получили на обстройку. Сами поднялись, своею силою. Конечно, что лес у нас дешевый.
-- То-то вы так высоко строитесь!
-- Нам иначе нельзя. От дедов-прадедов так. И то весною из подклетей в горницу переносимся. Бурны у нас полые воды: подтопят. Хошь не хоть, а верехи ставь. Ты не смотри, что у нас холмы. Осна подымется, а пуще Полыменка взбушует -- беда. Прошлый год десять дней улицы не было, вода стояла. От пригорка к пригорку так и ездили на лодках. А супротив церкви, под косогором, низинка не просыхала до Петрова дня...
Познакомилась Дина и с бароном-неудачником, потерпевшим в этой таинственной стороне благотворительное фиаско. Еще молодой человек, желтоволосый, с плешью, бороду бреет, а усы висят унылыми палками, сразу обличающими душу смятенную и тоскующую, а глаза испуганные, сумасшедшие...
Барон показался Дине немного жалким, но приятным человеком. Немножко слишком дворянин, сказывается белая кость, чувствуется голубая кровь, но дворянин с грамотою не из дворянского банка, не из рвачей. Человек несомненно благожелательный, но -- озадаченный. Почему, с какого петербургского огорчения бросило его в планы просвещать и счастливить деревню, Дина не могла точно узнать. Но что планы эти перепутались в многодумной голове барона в страшную кашу, это Дина даже при всей своей городской неопытности сразу постигла. Читал барон ужасно много, и книжки сидели в его памяти крепко, но как-то беспорядочно, точно библиотека, которую расставлял по полкам неграмотный человек. Когда же из чудовищного хаоса цитат на четырех языках выплывала на свет какая-нибудь оригинальная -- как выражался Зверинцев -- "баронова фантазия", слушатели обыкновенно предпочитали внимать барону с опущенными глазами, так как рождал он проекты удивительные, выражая их не менее удивительным языком. Так, для первого знакомства он осчастливил Дину восторженным признанием:
-- А у меня, знаете, все коза в голове!
Это должно было обозначать, что барон додумался до проекта возрождать крестьянское благосостояние посредством разведения коз, "положительно необходимых для каждой семьи". Другою мечтою барона было -- провести законодательным порядком "билль" (он так, этим самым словом, и выразился) о безбрачии крестьянских парней, прежде чем не отбудут воинской повинности, и о сокращении деторождения в "недостаточно обеспеченных" крестьянских семьях.
-- Правительство должно взять на себя проверку, имеет ли жених средства прокормить будущих своих детей!
Зверинцев грохотал с раскатами:
-- Барон! Да отчего бы прямо уж не требовать от мужиков пятитысячного реверса, как с офицеров, которые женятся ранее капитанского чина?
Зверинцев грохотал, а на лице барона выражалось острое страдание. Как большинство кротко-упрямых людей, трудно рождающих свои мысли, он их любил тою болезненною, опасливою любовью, которою матери любят своих заведомо ненадежных, хрупких здоровьем и хилых умом золотушных детей...
-- С этим Божьим человеком, бароном, невозможно спорить,-- говорил о нем Зверинцев,-- у него при каждом возражении такие глаза делаются, точно ты при нем ребенка бьешь или с живой твари кожу снимаешь... А уж что несет! что он только несет!.. Дивны дела твои, Господи, но неизмерима и бездна глубокомыслия человеческого!
Младший сын Молотка столярил. Что-то он работал на барона, понравился, и барон возгорелся мечтою отправить его учиться к немцу-мастеру в Петербург. Парень бы весьма не прочь, но старый Молоток отказал наотрез:
-- У нас этого не заведено.
Барон волновался и сердился, Зверинцев уговаривал, но Молоток твердил -- будто в самом деле молотком приколачивал:
-- Не ходим мы в Питер. Что нам Питер? Зачем?
-- Помощь семье была бы. В дом ведь, а не из дому.
-- Оставь... Какая помощь? Заработает много, а проживет -- того больше. Да еще гнилой вернется... А ты, барин, видал, какой у нас народ? Чистый!.. В Питер идти -- это, барин, значит большой ответ на себя брать. Поэтому что в Питере надо жить крепко, а то взамен, чем разжиться, выйдет одно разорение семье и здоровью. В Питере народ слабнет. Нет, не ходим мы в Питер. Не заведено.
-- Что же, если не "заведено"?-- спорил барон.-- Мало ли что не заведенным остается, пока кто-нибудь умный и решительный не догадается завести... Вы, Молоток, умнее других, вот и начните!
-- На добром слове спасибо, а нет, барин, увольте. Деды не ходили, отцы не ходили, как нам идти?
-- Деды и отцы ваши,-- возражал барон,-- пахали землю тучную, здоровую, а сейчас она у вас тощая, больная. Не очень-то на бледно-желтые и светло-серые свои глины рассчитывайте. Пора вам приработков искать.
-- Авось родит! Родителей кормила и нас накормит. Вы, барин, земель наших не хайте. Известно, не чернозем, а грех Бога гневить. Ежели за нашею землицею походить, как надо-быть, по-крестьянскому, она, кормилица, ничего, благодарствует, родит.
-- В Питер! -- посмеялся барону Зверинцев.-- Чего захотел! В тридцати верстах, на железнодорожной линии, Паробков-купец стеклянный и фарфоровый заводы поставил, посмотрите, много ли у него рабочих из местных... Финнами обходится, в Питере нанимает...
-- Невыгодно, значит? -- удивилась Дина.
-- Как невыгодно! Нет: земельники. Земли не желают оставлять. Ну и староверов много... те машин не любят...
-- Мы машин не любим,-- спокойно согласился Молоток.
Барон перебил, обращаясь к Зверинцеву с некоторым раздражением:
-- Вы, Михаил Августович, говорите: земельники. Да уж, если они так любят землю, то хоть бы за нею-то ходили как следует... А то ведь что в девятом веке было, то и теперь: за тысячу лет земельное хозяйство шага вперед не слупило...
-- А куда ему? -- улыбнулся Молоток.-- Мы земли не обижаем, навозим... Скотиною, слава Богу, не жалуемся... В любом дворе три лошади, а где и четыре... Коровушки...
-- То-то вот: лошадушки да коровушки...-- с досадою передразнил барон.-- Дальше ни желания, ни воображения недостает... Недвиги! лежачие камни!
-- Козы нам несподручны,-- хитро улыбнулся Молоток. Барон слегка покраснел.
-- Вот, как вам это нравится! -- воскликнул он, обращаясь к Дине.-- Разговаривайте с ними, лесными логиками! То у них отцы да деды -- и ни шагу от предков. А найдешь в старине предков что-нибудь в самом деле полезное, что воскресить следует, чураются, как новшества, смеются... Разве мне эти козы сами вскочили в голову? Я их из старины же вашей вычитал, в летописях нашел... Вы поймите, Молоток: еще при царице Елизавете козье молоко в нашем краю было в гораздо большем употреблении, чем коровье. Коза по всему северу жила и была опорою крестьянского хозяйства. Даже до Устюга Великого! Приходите ко мне, Молоток, я вам покажу в старых книгах... Это потом вывелось...
-- А вывелось, стало быть, не повелось,-- победоносно возразил несокрушимый Молоток.
Барон только очи возвел горе: Господи, мол, Ты видишь...
-- Ну хорошо,-- скрепясь, заговорил он.-- Коз вы не хотите, козы -- новшество. Ну а против свиней вы что имеете, позвольте спросить?
Молоток улыбнулся и сказал:
-- Кто про что, а барин все с рыушками...
А барон стоял перед ним и даже в груць себя колотил худыми руками:
-- Кажется, уж от свиньи-то выгода несомненная: кормится отбросом и вся, от кончика ушка до копытца, идет хозяину в прямую пользу. Или вы и против этого намерены спорить?
-- Зачем зря спорить,-- уклонился Молоток,-- не маленькие...
-- Тогда позвольте: оповещал я по уезду, что желающие могут приобретать в моем питомнике породистых поросят на племя по ценам даже ниже земских? Будьте любезны, ответьте: известно вам это мое предложение?
-- На миру живем... слыхали...
-- Ага! Не только что по земской цене, даром я раздавал поросят хозяевам, которые казались мне надежными, что отнесутся к моему предложению серьезно и в самом деле намерены включить свиноводство в свое хозяйство...
-- Ваше превосходительство,-- лукаво улыбнулся Молоток,-- так ведь брали же. Ужли ж не брали?
-- Да, брали!-- с негодованием возразил барон.-- А к Рождеству всех покололи и на ветчину выкоптили... Праздник устроили на всю пятину!
И не выдержал, сам засмеялся. Засмеялся и Молоток.
-- Дело-дело! Стричь народ! {На это нас взять! Разбойник -- народ.} -- сказал он и, махнув рукою, прибавил:-- А ну их! Грязная скотина! Чуть не усмотрел -- всю улицу перекопает. Сказано ей имя: рыушка -- так она рыушка и есть.
-- Ну, и набаловались же вы, ребята! -- заметил Зверинцев.
А барон хотя промолчал, но даже ногою слегка притопнул.
-- Да чего нам? Земля кормит... Какого нам рожна еще надо?
-- Дело-то прибыльное.
-- Так-то так, однако и ходить вокруг него надо много... Живем, слава Богу, и без рыушюв, а всех денег, братец ты мой, в один карман не огребешь!
-- Полон уж, что ли, очень карман-то? -- пошутил Зверинцев, щуря один глаз на Дину.
-- Ну... где! -- даже удивился Молоток.-- А так... изворачиваемся!
И, помолчав, пояснил:
-- Карман, братец ты мой, барин Михаил Августович, у нашего брата никогда не может быть полон, не с чего. А вот на что я счастлив, так это -- в добрый час молвить, в худой промолчать,-- работников у меня в избе много... Ребята крепкие, снохи здоровые, не ленюги... Выходит, стало быть, все себя оправдывают, даром хлеба не едят, ну и ничего, жить можно... Это, милый ты человек, в нашем быту самое первое, чтобы захребетников не было, завелись нерабочие рты -- шабаш! съедят!
Дина слушала и думала про себя: "Вот оно -- деревенское-то буржуйство!"
Но Зверинцев возражал:
-- Стариков же своих кормите...
-- Как не кормить? -- согласился Молоток.-- Стариков нельзя не кормить. Родителей кормить мы всегда согласны... Дело божеское.
-- Божеское-то божеское, но -- вот тебе и нерабочие рты.
-- Никак нет,-- возразил Молоток с таким лукавым выражением лица, что ясно было: он уже не в первый раз над вопросом этим задумывается и давно его обмыслил и решил.
-- Как нет? Что же, ты деда Дормидонта в поле пошлешь, что ли, когда он слеп, глух и у него ноги больные?
-- А зачем его в поле посылать? Будет с него! Находился на своем веку...-- спокойно возразил Молоток.-- Свое сработал. Уломался. Топере его сдолье стариковское.
И пояснил:
-- Я, барин, об этом так рассуждаю. Капиталу накопить мы никак не можем, но работа наша -- она те же деньги. И ежели человек, как вы топере, к примеру, взяли родителя моего, пришел, крестьянствуя, в преклонные лета, это обозначает, что он за хребтом своим работы скопил неохватно. И вся эта работа его в нас же шла, в детей да опчество. Топере смотрите. Ежели бы его работу на деньги перевести, вышла бы огромаднейшая сумма, которую, выходит, он нам отдал вроде как бы взаймы. Так я говорю али нет? А ежели я у него взял деньги взаймы, то должен я ему платить процент. Кабы деньгами взял, деньгами бы платил. А работою взяли, то и платим тем, что теперь от своей работы его, нерабочего, кормим.
Выходя от Молотка, огорченный барон споткнулся о выставленную у крыльца к починке сломанную борону, больно ушиб ногу и, раздосадованный не столько ушибом, сколько зрелищем первобытного орудия, оскорбившим его в лучших его хозяйственных чувствах, указал Дине:
-- Вот, полюбуйтесь, насколько отстал народ, какое невежественное, варварское хозяйство. Вы видите, у них бороны еще с деревянными зубьями, как боронили в этих местах еще Микула Селянинович и старик Гостомысл... Стыдитесь, Молоток! Справным хозяином слывете, а не хотите завести борону с железными зубьями... Спрашиваю; что вы можете сделать такою жалкою решеткою? Одна польза, что вашею бороною боронить, что лукошко по земле волочить.
Слова барона казались Дине справедливыми, но Молоток выслушал их не только равнодушно, но даже и посмеиваясь в рыжую свою бороду: слышали, мол, и переслышали! не впервой!
И возразил:
-- По нашему месту железные бороны не годятся.
-- Сказки!
-- Нет, барин, не сказки. Шестидесятый год крестьянствую, пора мне свою землю знать. У нас слой хорошей земли тоненький, а железная борона хватает глубоко; она нам такой земли с-под низу наковыряет, что урожай-то выйдет -- колос от колоса не слыхать девичья голоса. Вон барин попробовал железную борону-то,-- указал он рукою на Зверинцева.-- Невелики скирды поставил...
-- Это правда, барон,-- подтвердил Зверинцев.-- Кругом был урожай, а мы едва зерно воротили.
-- Да что же доказывает единичный опыт?
Барон плечами взметнул.
-- Ну... несчастье, случай, катастрофа! Если бы вы выдержали характер и повторили...
-- Нет уж, покорно благодарю! Жена меня и без того за эту катастрофу четвертый год угрызает... Новаторствуй кто хочет, а я возвратился к уставу дедушки Гостомысла...
Мужик городских представлений -- жалкий, скверный, постыдный -- нередко попадался Дине и здесь, но нетрудно было сразу распознать, что в здешних-то понятиях это не настоящий мужик, а так, упадочник, в своем роде декадент крестьянства. И Дина видела, что к подобному мужику собственная среда не питает не то что уважения, но даже жалости, как к отщепенцам и отбросам, что ли, своим...
-- Лытыри пригосподские,-- презрительно говорил Молоток.-- Тагалаи!
И лицо его становилось неприятно холодным и враждебным, и Дина вдруг чувствовала, как между Молотками и ею ложится незримая, отчуждающая полоса, ее же не прейдеши.
"Вот ницшеанцы доморощенные! -- с досадливым изумлением думала она.-- Белокурая раса... Падающего толкни!"
А раса действительно была белокурая. Славянин-северянин сохранился здесь во всей неподдельной красоте своего типа. Богатырь-народ, с пригожими лицами, широкими плечами, русыми кудрями, воспетыми еще в былинах. Смелые глаза, вольный язык, вольный дух. Вежливы чрезвычайно, кланяются при встречах самым истовым и почтительным образом, но без всякого раболепства и подхалимства. Как-то раз случилось, что Дина, идя махаринскою улицею с супругами Зверинцевыми, заговорились между собою и за оживленною беседою не ответили на поклон встречной бабе. Та немедленно окликнула господ и заметила весьма внушительно, что, мол, этак не годится: коли мы вас почитаем, то и вы нам честь отдайте... Зверинцева оскорбилась и вспыхнула, а Дине чрезвычайно понравилось.
-- Да уж это дело известное,-- трунил Зверинцев,-- русскую либералку сахаром не корми -- дай, чтобы народ ее обругал...
-- Во-первых, я не либералка,-- сухо возразила Дина.
-- На том извините, я ведь человек старинный, новых делений не знаю.
-- А во-вторых, конечно, отрадно видеть, как в забитой среде просыпается чувство собственного достоинства...
-- Просыпается? -- с удивлением возразил Зверинцев.-- Да оно в них никогда не спало.
-- А крепостное право?-- изумилась Дина.
-- Его здесь где не было, а где -- оно не чувствовалось по соседству помещичьих крестьян с государственными... Помните некрасовскую Вахлаччину с дедом Савелием? Ну вот они -- внуки... Говорят, Некрасов своего бойца Шалашникова с генерала Махарина писал, благоверной моей прадеда, последнего владельца неразделенных махаринских палестин... Разве от забитых предков может быть этакое здоровое поколение? Тут, голубушка, Дина Николаевна, шевельните-ка крепостные-то воспоминания: не то что немцев управителей в землю закапывали -- к Аракчееву ходоков посылали: отступись, не трожь, не то с ножами пойдем... Вот, жаль, маменька моей супруги, старушка Гордыбакина, не дожила до вашего приезда Она бы вам порассказала про старые годы... Еще живы в Махарине старухи, которые, бывало, при встрече звали ее просто Михайловной... И теща этим гордилась, что -- вон мол, каков мне почет у крестьянства, умела, значит, ладить и честь заслужить, не то что иные соседушки...
Наблюдая отношения местного народа к господам, включая в число последних всех, кто носит немецкое платье и выражает претензию на образование, Дина не встречала ни ненависти, ни презрения, но сталкивалась кое с чем, может быть, худшим и того, и другого: с глубоким равнодушием, обусловленным твердою историческою уверенностью, что мужики сами по себе, а господа сами по себе, и нет им ни в чем общей части. И скорее светопреставление приключится, чем мужик поймет господина, а господин мужика и оба столкуются к общему благу.
Благодаря чете Зверинцевых, а также частым наездам Келеповых и Шелеповых у Дины не было недостатка в товарищах для посещения села и окрестных деревень. Но она скоро охладела к подобным прогулкам целым господским обществом, так как заметила, что они возбуждают в крестьянах интерес приблизительно одного характера с тем, как приход табора цыган или приход ученого медведя.
-- Уж и не разберешь,-- горевала Дина,-- то ли мы, подобно библейским сынам Божиим, сходим к сынам человеческим и производим на них впечатление особых высших существ таинственного, избранного в соль земли рода; то ли сыны человеческие глазеют с теми ж чувствами, как если бы "по улицам слона водили, как видно, напоказ...".
И однажды наконец некоторая бойкая бабенка преязвительно отчитала господ, праздно скитавшихся, выискивая твердые тропки в обход глубоких рыжих луж:
-- Вы, господа, ходите к нам почаще. Потому ребята у нас за день набегаются, обголодают, много хлеба жрут. А как взвопишь их господ смотреть, так и хлеба не надо: буцуг с утра до вечера стоять да глазеть -- только пальцы сосут. Так -- без хлеба и спать на голодное брюхо лягут... А нам от того прибыток.
-- Вот дерзкая дрянь! -- возмутилась госпожа Келепова.
-- И лицо у нее какое злое, антипатичное! -- поддакнула госпожа Шелепова, рассматривая сатирическую бабу в лорнет. А та тем временем, набрав охапку соломы, шла, подоткнутая по колена, через улицу прямиком по грязи, делая вид, будто не замечает враждебного внимания, обращенного на нее нарядными барынями, и на злые взгляды их она, вольная лесная жительница, "чхать хотела".
Дина тоже нашла, что лицо у бабы не из добрых и характерец, должно быть, ой-ой-ой!
-- А только говорит она умно и правду.
-- Помилуйте, Дина Николаевна! -- заспорила недовольная Келепиха.-- Что тут умного -- наговорить ни за что ни про что неприятностей людям, которые не с хуцым же пришли в ее деревню...
-- Положим, что и добра она от нас покуда еще не видала.
-- Но и зла тоже! -- подхватила Шелепиха.-- Согласитесь, что и зла никакого мы не принесли ей. А ведь у нее был такой злой и подозрительный тон, будто она кровных врагов встретила...
-- Чужих встретила,-- задумчиво возразила Дина.-- По-моему, права. Разве мы свои? Я по крайней мере не чувствую...
Мужчины стали на ее сторону.
-- Да,-- согласился Пугачеву подобный Келепов,-- как ни верти, а оно -- правда: мы, землевладельческая интеллигенция, представляем для народа некий чуждый мираж, к которому ни он не делает ни шага, ни от миража не видит действительного приближения к себе.
-- Ну а в финале,-- захохотал Зверинцев,-- взаимное удивление по рецепту Козьмы Пруткова: "Друг мой, удивляйся, но не подражай!"
Конечно, не обошлось без того, чтобы не осадили Дину хворые и болящие. Как административная ссыльная, она не имела права принимать их, но, так как чуть ли не первым пришел к ней за медицинскою помощью сам господин урядник спросить средствица против ломоты в ногах, то с полицейской стороны неожиданная практика Дины обставилась благополучно. А смущало девушку то, что уж очень мало она знает о здоровом и больном человеке. Нашелся у псаломщика старинный Бок, у Зверинцевых -- Флоринский. Мало, наивно, первобытно, а больные валом валят, и недуги все разнообразные, пестрые.
-- Ты бы к доктору шел!
-- Далеко, день потеряю.
-- Ну к фельдшеру.
-- Ищи его, волосатого.
-- Да ведь я не знаю, что с тобой делать, чем тебя лечить. Я не медик.
-- Авось поможешь!
-- Да что у тебя?
-- Нога лишаем пошла... Потому -- места наши озерные.
Смотрит Дина ногу: Бог знает что такое! По городской медицине, с такою ногою надо в больничной койке лежать, раны сулемою промывать, перевязки два раза в день менять.
-- Да как же ты с этою страстью ходишь?
-- А чего мне не ходить? Добро бы болело... А то -- так, только зудит да саднит...
-- Тут, милый, я ничего не могу. И лекарств у меня таких нет, чтобы тебе помогли, да и страшно: сгноишь тебе ногу -- в ответ пойдешь.
-- Вона! -- равнодушно возражает пациент; точно услышал невесть какую глупость: что выдумала барышня! В ответе быть -- за мужицкую-то ногу!
Дина чувствует, что мужик ни за что не уйдет без средства, с пустыми руками, и глядит на него с отчаянием. А он глядит на нее с убежденным ожиданием, как на ведунью, которой стоит только проделать что-то -- раз, два, три! -- и нога исцелела...
Дина роется во Флоринском.
-- Ну! -- радостно восклицает она, наконец откопав в лечебнике нечто такое, что если пользы не окажет, то и вреда не принесет.-- Вот что, дядя: возьми ты картофельной муки и присыпай... может быть, и присохнет.
-- Какой муки?
-- Картофельной.
-- Картофельной муки... ишь!.. А где ж я ее возьму?
-- Неужто на деревне нету?
-- А на что она? Нету!
-- Ну, погоди, я хозяюшке скажу, попрошу тебе отсыпать.
-- На том спасибо... Так -- картофельной, говоришь?
-- Да, да, картофельной. Присыпай помаленьку.
-- Хорошо-с, будем присыпать.
Однако не уходит, мнется у порога, теребит шапку в руках и вдруг -- приступает к Дине с решительным возгласом:
-- Слушай, барышня, ты мне нашатырного спирту вели дать, не пожалей.
-- Зачем?
-- Да в прошлом году, видишь ли ты, нога эта самая тоже у меня болела...
-- Ну?
-- Доктору я ее в те поры показывал...
-- Ну?
-- Велел он мне ее водой с нашатырным спиртом обмывать. Дюже скоро помогло. В неделю затянуло. Не зудит, не саднит.
-- Так что же ты раньше-то молчал?!
-- А стыдно. Думал: ты пожалеешь...
-- Помилуй, что тут жалеть? На гривенник нашатырного спирта в бутыли развести -- тебе на месяц достанет...
-- Господь же вас, господ, знает...
-- Да что же мы, господа, по-твоему, звери, что ли? Жалости лишены?
-- Зачем звери? Крещеные... А как, стало быть, всякий стоит за свое добро...
В такие минуты Дина чувствовала, что ей хочется схватиться обеими руками за голову и завыть на голос от горя и оскорбления... А пациенты видели, как она меняется в лице, и со страхом думали: "Гневается!.. И жадна же... Господская кровь!"
Бабы приходили все больше с нервными расстройствами. Много было икотниц. Дина ждала жертв деревенской страды, но их не было, кроме молодухи, надорвавшейся на молотьбе, на которую вышла "с пылей", т.е. сгоряча, не оправившись от родов, да старухи, которую лягнул в живот норовистый мерин и с тех пор у нее маточное кровотечение. Прибрела как-то баба из дальних, просит лекарствица от ломоты в груди. Вид жалкий, испитой. Дина думает: "Ага! вот, наконец и она --
Всевыносящего русского племени
Многострадальная мать".
-- Работаешь, что ли, через силу?
-- Нет, у нас бабы мало работают... больше возле дома. В поле мужики... Так, своим болею.
-- Как же у тебя началась болезнь?
-- А дочка у меня потонула, третий годок шел... Перва-то сын в реке залился, шести лет был мальчик, а потом девочка -- в ключе... Мне как сказали, я себя не вспомнила -- свой час приступил. Ударило меня оземь, а потом я ржами-то все в поля, все в поля... Далече меня тогда поймали... Ну с той поры грудка-то все болит, ломит... Доктор давал капли, помогали, только теперь вышли все.
Понюхала Дина пузырек: валериан.
-- Ну, эти капли не хитрые. Я их имею. Отолью тебе.
-- Спаси тебя Христос.
И, покуда Дина увязывала пузырек, женщина задумчиво говорила:
-- А люди бают, чахотка у меня...
-- Ну где, какая там чахотка!
-- Ай нету?
-- Ты о подобных пустяках и не думай, не запугивай себя. Чахотку не лечат такими слабыми каплями, какие дал тебе доктор.
-- Хорошо, кабы твоя правда была... Умирать-то ровно бы-сь и не хочется: дети еще малы... Бог весть, кому попадут! Муж-то у меня не старый еще... Помру -- без хозяйки в дому ему не прожить, должен будет другую жену взять... Люты бывают к пасынкам мачехи-то... Сейчас-то мы живем больно хорошо, справно... ни в чем горя не видим, ни на что не жалуемся... Вот только бы грудь полегчала, а то -- какой еще жизни?
"Чем они довольны?" -- недоумевала Дина, слыша подобные фразы и видя, что раздаются они из уст не обеспеченной сытостью лени, а труда неустанного, воистину каторжного.
Антонина Николаевна Зверинцева в ответ только делала томное лицо и с презрением произносила:
-- Почему же им не быть довольными? Живут сыто, а высших потребностей у них нет... Мужики! Чего вы от них хотите?
Но сам Зверинцев отрицательно тряс кудрями своими и повторял:
-- А вот поживите с ними, отвыкнете от города, разглядите...
-- Не любите вы города, Михаил Августович?
-- Не люблю-с... Много кручен был жизнью по ним, городам то есть... Отравлен ими... Не люблю-с... Сверхчеловеческое учреждение... "Неволя душных городов",-- сказал наш Пушкин... Недаром первый город выстроил Каин, первый сверхчеловек...
Барон тоже не любил города и декламировал против него очень красноречиво.
-- Город,-- восклицал он,-- это отказ от физического труда и соприкосновения с природою! Город -- уединение человечества от всей остальной Божьей твари. Город -- попытка человечества жить л ишь самим собою и лишь в самого себя. Город -- та Вавилонская башня, которую люди строят, чтобы взойти по ней на небо и стать в нем богами, но не могут достроить, потому что языки их вдруг мешаются и они перестают понимать друг друга. Город -- отрицание естественного равенства материального и нравственного...
-- Ну мы, социал-демократы, думаем об этом иначе! -- возмутилась Дина.
-- Да разве вы социал-демократка?-- с истинным изумлением воззрился на нее барон.-- Вот не думал.
Дина, уколотая, гордо выпрямилась.
-- Надеюсь,-- произнесла она, надменно закинув хорошенькую головку свою.
Барон покачал головою как бы с сомнением, а потом сказал: -- То-то вы тогда на Зверинцева за либералку обиделись... Ну да ничего...
-- То есть как это ничего? -- вспыхнула Дина.-- Что значит ваше ничего?
-- Деревня вас распропагандирует... Истинный русский социализм, Дина Николаевна, здесь, и отсюда предстоит судьбам его решаться, а формам будущего строя определяться...
-- Можете не продолжать,-- насмешливо остановила Дина.-- Дальше, конечно, последует гимн общине?
Но барон устало смотрел вдаль, на красный вечерний запад, и говорил, уйдя в свои мысли, и вряд ли даже слышал возражение Дины:
-- Вот я приехал провести лето в деревне, а она забрала меня и не выпускает уже третий год, и не знаю, выпустит ли когда-нибудь... И это неправда, что я ее люблю... Я ее признаю, но не люблю, власть ее ощутил и понял, но не люблю... Я городской человек, совершенно городской, я очень чувствую, что на деревенских позициях я часто бываю смешон и что деревня должна смеяться надо мною... Может быть, какой-нибудь Молоток считает меня помешанным... Мне, Дина Николаевна, до сих пор приходится ломать себя и перевоспитывать, чтобы стать здесь таким же, как все, и быть... то есть стараться быть полезным, как все... Город плетет вычуры умов, навязывает им мнимую культуру, оторванную от связи с живою природою, порабощенную отчуждением от всего, что не человек, а человека обращающую в волка для другого человека...
-- Вы толстовец, барон?-- насмешливо возразила Дина.-- Впрочем, вопрос почти излишний... Кто же теперь из образованных людей вашего класса не толстовец? Сейчас в России все титулованные так делятся: либо крепостник, либо толстовец... иногда то и другое вместе, но середины -- нет...
-- Нет,-- грустно сказал барон,-- я не толстовец... куда мне... А на класс мой, Дина Николаевна, не нападайте: он у нас с вами общий, один...
Дина сердито засмеялась:
-- К сожалению, в качестве ссыльной, находящейся под полицейским надзором, не могу ознакомить вас с моим крестьянским паспортом... Или вы тоже, как здешние крестьяне, верите, что я княжна, скрываемая начальством по каким-то там особым правительственным расчетам?
-- Нет, в это я не верю,-- сказал барон,-- но согласитесь, Дина Николаевна, что крестьянских девиц, воспитанных англичанками и говорящих на трех европейских языках, в России не так уж много... Я тоже воспитан англичанкою, потом учился в привилегированном заведении... Обобщая нас обоих в одном классе, я именно этот класс и имел в виду.
-- Воспитанных англичанками и говорящих на нескольких языках?
-- Да... Что бы ни стояло в вашем паспорте, все-таки к нам вы гораздо ближе, чем к ним...
Он кивнул в сторону села, к которому они возвращались.
-- Сейчас, да,-- сказала Дина, подумав,-- я и не отрицаю... Я сейчас в деревне -- хуже, чем в темном лесу... Но -- увидим!
Голос ее прозвучал угрожающе, а барон одобрительно кивнул головою. Дина продолжала:
-- А разница между нами все-таки есть, барон. И, по-моему, органическая. Вы вот жалуетесь, что деревня вас захватила, но вместе и раздвоила: вы, собственно говоря, городской человек и не любите деревни, а только заставляете себя ее любить. А я люблю ее, барон. Уже люблю. Да -- что там "уже"! Люблю с первого момента, как нога моя коснулась почвы ее, хотя, вы знаете, случилось это не при веселых обстоятельствах...
-- Боюсь, что любовь эту вам трудно будет помирить с социал-демократическим кодексом,-- усмехнулся барон.-- Ведь по вашему-то символу веры tant pis -- tant mieux... {Чем хуже, тем лучше... (фр.).}
-- Ну, как вам не стыдно? -- вспыхнула Дина.-- Повторяете пошлости, которые "Московские ведомости" высиживают...
-- Виноват,-- поправился барон,-- я имел в виду не политическую программу, а только доктрину школы, что в настоящем моменте русская деревня умирает вместе с общиною, своею кормилицей, и страна земледельческая перерождается в страну фабричного производства и заработка. И нам о том надлежит не сетовать, но ликовать, потому что таким способом мы возносимся на высшую ступень культуры. Я не люблю деревни, но и мне обидно, когда я нахожу в ней следы этого омертвляющего процесса. И мне кажется, что сочетать восхищение к нему с любовью к деревне -- это в своем роде почти объять необъятное. А вообще-то я вас очень понимаю и завидую вам в цельности, с которою вы приняли впечатление...
-- А ведь знаете что, барон? -- вырвалось как-то раз среди подобного разговора у Дины.-- Вы ее, деревни этой, для которой работаете, просто-таки боитесь... Вы насильно заставляете себя служить силе, в добро которой не верите и, напротив, ждете от нее для себя всего скверного... Вы, извините меня за резкость, просто даете взятку будущему... Вроде -- опять извиняюсь на сравнении -- той старушки, которая находила благоразумным поставить свечу Георгию Победоносцу, поставить другую -- на всякий случай -- и змию...
-- Такие остроумные расчеты не приходили мне в голову,-- улыбнулся барон.-- А что боюсь, может быть, вы и правы... боюсь... Знаете ли, у меня есть своя теория...
-- Это ничего... Всякому барону полагается своя фантазия! -- засмеялась Дина.
-- Вы повторяете Зверинцева,-- засмеялся и барон.-- Ну фантазия... Не гонюсь за словом... И фантазия моя заключается в том, что мы замыкаем круг великой цивилизации, которая изжила свой идеал и лучившиеся из него силы и должна умереть... Европейский мир, высосав христианскую цивилизацию до кожуры, отбрасывает ее, как выжатый лимон, чтобы самодовольно схватиться за старый языческий культ первобытного эгоизма. Он -- в воздухе. Им дышат политика и история, практика и теория. Страшное ницшеанское противоевангелие от Заратустры -- это предельная точка перезревшей культуры, момент, когда ее охватывает самодовлеющая гордость, повелевающая строить Вавилонскую башню, когда старинный совет райского змия -- "Eritis sicut Deus scientes bonum et malum" {"И будете, как Бог, знать добро и зло" (лат.).} -- представляется уже одряхлевшею наивностью. Добро и зло познаны. Мы -- боги, сознательные и бессознательные. И так как мы боги, то довлеем лишь сами себе. И так как мы довлеем лишь сами себе, то нам "все позволено". Какое наслаждение проявлять, даже не призадумавшись, свою силу над бессильным! Вспомните Ницше. Какое удовольствие de faire le mal pour le plaisir de la faire {Ради удовольствия (фр.).}. Какая радость в насилии. И так как нам все позволено, мы понемножку дичаем. И так как мы понемножку дичаем, то утрачиваем волю, разумную энергию, дрябнем, расшатываем свой союз, то есть свою цивилизацию. А расшатав свой союз, становимся бессильны и не нужны и требуем себе исторической смены. И вот приходят варвары, колотят нас, порабощают; схватывают из нашей отжившей цивилизации то хорошее, что успело дожить до их прихода, и с помощью зтих обломков и своих здо ровенных восприимчивых натур строят наразвалинах нашего мира новый, свой собственный...
-- Из Владимира Сергеевича Соловьева,-- саркастически заметила Дина.-- Успокойтесь, барон. Великого переселения народов больше не будет; потому что оно совершается каждый день и одна неделя железнодорожной работы передвигает по Европе людей больше, чем Аттала мог привести на поля Каталаунской битвы.
Барон серьезно покачал головою.
-- Я тоже не верю ни в орды монголов, которые потекут разрушать нашу цивилизацию, ни в антихристов, которые после того восстанут. Наши варвары придут не извне, они -- внутри стран, нами обитаемых, они -- с нами уже, родные нам, одноплеменные, одноязычные и даже единоверные, хотя между их христианством и нашим -- пропасть.
-- Ага! -- засмеялась Дина.-- Ну что? Кто прав? Не говорила ли я, что вы струсили аграрной революции и забегаете зайчиком вперед, чтобы столковаться с нею и выговорить себе амнистию.
А барон задумчиво проповедовал:
-- Когда Тацит писал "Германию", чтобы отрезвить римских "сверхчеловеков", тоже вызревших в культуре своей до ницшеанства, хотя все-таки менее откровенного теоретически, чем нынешнее, он приблизительно совершал такой же подвиг, как в наши дни в России совершают народники...
-- Вот вас куда тянет,-- сказала Дина,-- ну, знаете, c'est un jeu manqué {Это плохая игра {фр.).}.
-- Голоса, вопиющие, чтобы привлечь внимание людей, одиноко стоящих на вершинах цивилизации и готовых погибнуть от своего одиночества, на громадную свежую силу сырого народного материала, с которым надо породниться, чтобы спасти себя и свой культурный строй от гнилого разрушения, ему грозящего. Вместо народничества римскому литератору улыбалось варварничество. Но римский литератор не предвидел, что в самом непродолжительном времени варвары, им воспеваемые, потянутся неудержимою грозою на Рим. Мы же очень хорошо знаем, что подобная сила, спящая мертвым сном по селам и деревушкам безграмотной Руси, мозолящая руки на ее фабриках и заводах,-- наша непременная преемница. Вот вы,-- улыбнулся он,-- все поддразниваете меня революцией. Да нет же, я гораздо дальше вас иду. Без всяких гроз, переворотов и переселений, простым, статистически растущим наплывом снизу вверх, она, эта поддонная сила, когда мы вовсе испоганим и обессмыслим нашу цивилизацию по рецептам сверхчеловеческих идеалов, столкнет нас с ее обломков, сядет на них пановать и начнет заново свою собственную мужицкую историю, может быть, очень похожую на нашу, а может быть, и вовсе непохожую.
-- И господину барону это будет очень неприятно,-- заметила Дина.-- И господин барон бежит вперед прытким-прытким зайчиком, чтобы неприятность эту обогнать и свести на нет... Но господин барон напрасно тратит свою рыцарскую энергию: против землетрясений буферов не существует...
-- С природой сговориться нельзя,-- угрюмо возразил барон,-- а человек с человеком всегда могут столковаться. Папа Лев заставил же Аттилу отступить от стен обреченного гибели Рима...
-- То был Лев Первый, а теперь в Ватикане сидит с обрубленными коготками Лев Тринадцатый... Вы, часом, не католик, барон?
А он, пропуская ее насмешки мимо ушей, знай твердил с огнем кроткого фанатизма в бледных глазах, ставших в самом деле несколько сумасшедшими:
-- Безверный Рим спасло, что он нашел христианскую веру. Нас, мнимых, номинальных христиан, спасут те лучшие люди из нашей полуязыческой среды, которые, храня еще исконные культурные заветы христианства, идут и пойдут навстречу поддонной силе с тем христианским просвещением, которого она алчет и именно за которым поднимается наверх, из вечного мрака к солнцу вечной любви и правды.
-- Ну, так, так! -- воскликнула Дина.-- Барон, да вы, кажется, в самом деле собираетесь под крылышко к Льву Тринадцатому? На пропаганду благословенного им христианского социализма?
-- Это католическая затея,-- сухо сказал барон,-- а я лютеранин...
-- Ну, значит, в Армию Спасения,-- допекала его безжалостная Дина.
Дина скоро заметила, что крестьяне больше любят и откровеннее говорят с нею, шире распахивают душу и быт свой, когда она приходит к ним одна, без новых знакомых и друзей своих из местных господ. И много она думала, и чем больше думала, тем факты деревни становились для нее, освещаясь по-новому, яснее, а обобщить их в психологическую систему и логическую программу, напротив, становилось все труднее...
"Рай,-- думала она, переживая над Осною бодрую, погожую, желтолиственную, золотую осень.-- Истинный рай. Но рай, откуда Адам и Ева уже изгнаны, и у врат стоит грозным стражем херувим с пламенным мечом, и в вихре ветра, и в шуме трепещущих дерев гудят роковые слова: "В поте лица твоего будешь есть хлеб твой!.. Будешь обрабатывать землю, и она родит тебе тернии и волчцы!.. В болезнях будешь родить чада!.. Смертью умрете!.." Мы, в городах, умели заглушить это страшное проклятие, окружив его шумом и звоном самодовлеющей культуры. Так бьют барабаны, чтобы не слышны были слова преступника, взводимого на эшафот. Но ведь он все-таки говорит, насмешливый преступник, и слова его существуют уже в мире, хотя мы и заставили себя не слышать их, чтобы не смущаться ими. Мы принудили извечное проклятие надеть маску и казнить нас вежливо, медленно, под шумок".
Но среди деревенской природы, прелестной, но строгой на ласку, богатой, но скупой, старая клятва встает во всем своем мрачном величии...
И в тревогах новых дум, пытливо блуждая от деревни к деревне, от одних обшарпанных избушек с тряпками в разбитых стеклах подслеповатых оконниц к другим, гордо сияющим резьбою по оконницам и крашеными коньками на новых тесовых крышах -- и здесь и там одинаково,-- Дина до галлюцинации ясно видела труд, болезнь, голод и смерть подобно всадникам Апокалипсиса, скачущим на скудные селения и поля, где рассеяны, как бессильные крупицы, порождения Адамовы, не захотевшие уйти от доли праотцев, от Адамова пота. И, видя, содрогалась... И таяло высокомерие, выращенное на Каиновой городской почве, и росло смирение человеческого братства у груди земли-кормилицы. И ясно думалось, что без братского союза человеков во имя матери-земли нет в мире ни силы, ни власти, достаточно мощной, чтобы противостоять страшному апокалиптическому наезду.
И шептали, вспоминая детство, благоговейные уста:
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя...
"Романтизм! -- насмешливо укорял рассудок.-- Но в восемнадцать лет сердце не умеет чувствовать, а ум родить мысли без романтической метафоры..."
И внезапным благовестом гудело в душе вещее слово, призывая Дину к благоговейному смирению пред странным миром бессознательно мудрых невежд, здоровых больных, богатых бедняков, которым тайну презрения к смерти открыл, которых на победу страдания благословил Тот Великий, о Котором легенды народов в двадцативековой усталой мечте твердили, что Он попрал смерть смертью и пременяет зло в добро. Твердят -- и все разочароваться не хотят, сквозь тернии и по скользкому льду веру несут и не хотят перестать верить...
В золоте, прозрачном золоте последним теплом льющегося солнца сияют заречные холмы, пока не кладет предела взору темно-фиолетовая даль. Тают облачка в небе... Косогор, с утра запорошенный инеем, а теперь спускающий его влагою с рыжей пашни, ожил: словно сплошь ризой одет, журчит, дрожит, зыблется бронею мелкой сверкающей струи; подумаешь, гора расплавилась и стекает в подвижную синь Осны... Тихо... Земля вздыхает. Что-то шуршит в ней, точно прорываясь к воздуху и свету... Речушка Полымень, в которой вечно играют на солнце щучки, лепечет и поет... Сопровождающий Дину в прогулках новый друг ее, огромный дворовый пес, белолобый Лыско, подставил Дине под руку свою волнистую спину, стоит, внимательно и зорко следя за чем-то невидимым по ту сторону речушки, в темной купе деревьев, что скрывает убогую часовенку, где люди молятся пред старыми иконами и черными каменными крестами, вырытыми из курганов давно забытых племен. Тихо... Земля вздыхает и кряхтит... Хрустнул сучок за спиною... Дине странно и жутко обернуться, жутко посмотреть по сторонам. Ей чудится, что там, на лесном скате, между склоненных темною хвоею сосен, она увидит высокого бледного человека в белой одежде и с золотым кружком над темно-русою головой: он смотрит кроткими очами на избы, что буреют за Осною, как взлохмаченные копны, и, подъяв пронзенную, струящую кровью руку, осеняет их издали широким-широким крестом...