ПАМЯТИ АБРАМА ЕВГЕНЬЕВИЧА КАУФМАНА

С глубокою скорбью прочитал я в "Руле" печальнейшее известие о кончине А.Е. Кауфмана. В последние четыре года, под советским гнетом, он в литературном Петрограде был -- мало сказать, видным,-- центральным человеком.

Я любил и очень уважал Абрама Евгеньевича, особенно сблизившись с ним в 1920--21 гг. по совместному участию в комитете Дома литераторов, которого он был не только секретарем, но и, воистину, душою. Десятки заседаний просидел я между ним и А.Ф. Кони и десятки случаев имел изумляться такту, с каким А.Е. умел вести утлую ладью нашу по бурному советскому морю, ежеминутно готовому ее поглотить. Недавно в "Обзоре печати" "Руля" я видел выдержку из какого-то советского органа, свидетельствующую, что А.Е. Кауфман был единственным из литераторов в Петрограде, с кем местная власть "считалась" и даже иногда "шла ему навстречу". Я охотно подписался бы под этим отзывом, если бы он был дополнен необходимою оговоркою: "Хотя А.Е. не был ни на йоту "соглашателем" с советской узурпацией и нисколько не скрывал своей глубочайшей к ней антипатии".

Потому что льстецам-то своим, угодникам и даже просто ослабевшим людям, согласным, скрепя сердце, поклониться Зверю, сжечь на алтаре его формальную щепочку фимиама и приять печать Антихристову, советская власть всегда "шла навстречу" с широко раскрытыми объятиями, осыпая своих неофитов льготами, милостями и любезностями. В настоящее время, когда число литературных "соглашателей" значительно приумножилось, меня изумляет не столько факт их "соглашательства",-- его в большинстве случаев давно уже можно было предчувствовать,-- сколько их яростное усердие в новой службе, заходящее, право же, гораздо дальше того, на что от них рассчитывала и чего ожидала благоприобретшая их перья советская власть. Тут, что называется,-- соблазн от дьявола, ну а подлость уж от самих себя.

Нет! В резкую противность всем подобным господам, А.Е. держал свое литературное знамя честно, прямо и крепко. Не добавлю обычного "грозно". Он не был бойцом. Но --

Воплощенной укоризною,

Мыслью честен, сердцем чист,

Он стоял перед отчизною,

Либерал-идеалист...

И эта пассивная, но безбоязненная и правду свою глубоко сознающая, "укоризна" чистого сердцем и честного мыслью либерала-семидесятника вооружала его дипломатический талант такою убедительностью, что перед нею часто пасовало даже злое упрямство обломов и хамов, возглавляющих исполкомы, чека, райкомы и прочие милые учреждения, от дуновения коих ныне зависит, быть или не быть мыльному пузырю -- жизни и свободе петроградского интеллигента. Я, не обинуюсь, приписываю исключительно такту А.Е. тот удивительный факт, что Дом литераторов, единственный и последний в Петрограде оплот независимой литературной братии, Антихристовой печати не приявшей, был в состоянии сохранить свою самостоятельность в течение двух с половиною лет, хотя Дамоклов меч разгона и закрытия угрожал ему -- уж и не знаю, сколько раз. Хотя жил он в рубище и в жестокой опале, под дождем постоянных доносов печатных, письменных и устных. Хотя "недреманное око" Смольного встречало решительно всякое хозяйственное и просветительное начинание Дома литераторов подозрительным недоброжелательством как новый опыт скрытой "контрреволюции". Вся тяжелая дипломатическая борьба за существование учреждения ложилась на плечи А.Е. Кауфмана, равно как в материальной борьбе,-- до изнеможения сил,-- крутились, вертелись Б.О. Харитон, В.Б. Петрищев, Н.М. Волковыский. Ведь главным условием независимости Дома литераторов была его материальная самостоятельность: он не получал от советской власти никаких субсидий. Бился как рыба об лед, но обходился своими средствами, посильно питая 570 человек из еще уцелевшей петроградской интеллигенции. Не знаю, так ли обстоит все это дело и теперь. Судя по некоторым корреспонденциям советской печати, соглашательские элементы как будто успели проникнуть даже и в крепкие недра Дома литераторов. А дружный комитет его растерял за 1921 год ровно четверть своих членов: ушли в могилу Блок, скончавшийся от голодного истощения, расстрелянный Гумилев и замученный непосильным трудом и волнениями -- жертва болезни сердца,-- Кауфман. Ушли в эмиграцию Ремизов и я. Но в конце августа Дом литераторов стоял на своей позиции крепко. Его общее собрание и выборы выказали большую стойкость и единодушие литературной организации, спаянность которой выкована была опять-таки прежде всех и больше всех неотступно настойчивым молотом А.Е. Кауфмана. Он бил мягко, но упорно и в одну точку, и она поддавалась ему, может быть, медленно, но верно и прочно.

В своих хлопотах и ходатайствах за погибающих, в своих усилиях накормить голодающих А.Е. не знал утомления, не считался с самолюбием, удивлял долготерпением. Он не был ни большим писателем с всемирно прославленным именем, ни рекламистом, "добрые дела" которого эффектно совершаются в стеклянном доме, сопровождаемые трубными звуками на всю Европу и Америку. Всего лишь за несколько месяцев до смерти, имя А.Е. Кауфмана как человека, самоотверженно работающего на спасение русской интеллигенции едва-едва начало проникать в западноевропейские круги. Я живо помню восторг и трогательное недоумение А.Е., когда Дом литераторов совершенно неожиданно получил на его имя первую американскую посылку. Помню его бурное негодование и борьбу, когда на посылку эту наложил было свою цепкую лапку пресловутый глава Дома ученых, г. Роде (тот самый, по имени которого это учреждение выразительно слывет в Петрограде "Родевспомогательным заведением"). Помню его неутомимый труд, внимание и мелочную щепетильность, когда отвоевав драгоценную посылку, он старался разделить ее содержимое между наиболее нуждающимися в помощи.

Да, это был не большой писатель, но большой человек, что лучше большого писателя и что, к сожалению, далеко не всегда можно сказать о большом писателе. Как-то раз шли мы с ним из Дома литераторов по Литейной и он очень просто и спокойно рассказывал мне, как ему не удалось выхлопотать у Зиновьева ходатайство пред Чрезвычайкою за одного арестованного журналиста. Три раза ему был назначен прием, и три раза он не застал Зиновьева в назначенное время. На четвертый раз он долгие часы прождал в приемной, прежде чем удостоился узреть ясные очи петроградского диктатора и -- получить отказ!..

-- Что же вы теперь думаете делать? -- спросил я. А он -- с невозмутимою ясностью:

-- А я завтра опять пойду...

И так это живо представляется мне сейчас, как в серебряных кудрях своих и бородке не то под Михайловского, не то под Жемчужникова, сидит он, уважаемый литератор, образованный человек, вдоль, поперек и кругом интеллигент, сидит и терпеливо ждет час за часом, со своею-то грудною жабою, когда удостоит приемом его, старого почтенного еврея, молодой невежественный выскочка, которого он помнит на местечковой улице грязным цуциком, едва видным от земли, с хвостиком рубашки из штанишек... Примет его этот случайный "властитель судеб" и, надменно выслушав, надменно откажет. А он завтра -- опять, послезавтра -- опять, и опять, и опять... и так будет ходить и ходить, сидеть и сидеть, стучаться и стучаться, пока не доходится, не досидится, не достучится до своего. А "свое" для него -- это спасение жизни, свободы или здоровья человека, часто ему совершенно не известного до вчерашнего дня, иногда же им даже нелюбимого...

Как и наилучший пример, отмечу его настойчивую агитацию за принятие в члены Дома литераторов известного критика В.П. Буренина, кандидатура которого была встречена частью правления не особенно доброжелательно. А.Е. Кауфман не мог любить Буренина ни как писателя, ни как человека, имя это в нем, еврее, будило много горьких воспоминаний. Однако пред больным стариком, пред пухнувшим с голода, дряхлым литератором-профессионалом, он сумел не только сам зачеркнуть былую антипатию, но и заставил других от нее отказаться. Более того: чтобы дать Буренину какой-нибудь заработок, А.Е. печатал в своем "Вестнике литературы" его старческие стихи.

Есть на Востоке пословица: "Когда еврей хорош, лучше его не бывает человека на свете; когда еврей плох, на свете не найти человека хуже его". Я думаю, что, когда Кауфман беседовал с Зиновьевым, то обе половины этой пословицы находили себе живое подтверждение и воплощение. Их вдвоем можно было бы показывать, как две части шарады. О достоинствах Кауфмана как еврея, конечно, евреям же и надо судить, но в наших русских глазах он был хороший, очень хороший еврей -- и такой же хороший русский интеллигент-патриот в самом лучшем значении последнего слова. Кровно сроднившийся с культурными традициями старой русской интеллигенции, страстный обожатель и знаток русской литературы, типический либерал-семидесятник, он любил Россию, если можно и понятно будет так выразиться, по-некрасовски, связанный с "родиной-матерью" неразрывною пуповиною. Он откровенно говорил мне, что не представляет себя в эмиграции.

-- Знаю, что там и дело мне найдется, и средства кое-какие будут, и люди некоторые будут мне близки и рады, и, наконец, удалясь от здешних дел, я, наверное, сберегу года на два-три жизни, но... как же без России-то? без всей этой поганейшей и возлюбленнейшей России, черт бы ее побрал, и Господь ее благослови?! Не могу, задохнусь...

В августе 1918 года, когда советский террор задавил русскую периодическую печать, я дал себе слово, что в пределах "Совдепии", в подчинении ее цензурным застенкам, я не напечатаю ни единой своей строки. Многим коллегам по профессии мое решение казалось бесполезно самоубийственным. Им раздражались как некоторым тормозом их собственной склонности к компромиссам, уже намечавшимся то в форме телеграфного агентства, то в форме школы журналистов,-- участникам этого учреждения я еще в 1920 году предсказывал, что "коготок увяз, всей птичке пропасть". Третьи, наконец, оптимистически доказывали мне, что я неправ: если, мол, литератор лишен возможности громкой, протестующей речи, то ведь остается еще нейтральный шепот, и он лучше безмолвия, потому что все-таки сохраняет традицию публицистического слова и поддерживает привычку к нему в обществе. А.Е. Кауфман принадлежал к числу этих третьих, и вот туг мы с ним расходились и никак не могли столковаться. Он сам издавал такой "нейтральный шепот" под названием "Вестника литературы". Это единственное несоветское издание в советском Петрограде стоило ему страшной затраты сил, времени, нервов, а развивалось оно в тисках советского надзора, конечно, туго и анормально, как нога китаянки, заделанная в деревянный башмак. Было ли оно полезно,-- право, не возьму на себя решать. Потому что, при всем его искусстве в дипломатической магической лавировке между скалами и тайными мелями советского контроля, лучшее, чего он успел достигнуть и что безусловно можно сказать об его журнале, это -- что в "Вестнике литературы" не было нечистоплотных угоднических статей. По именам участников журнал казался даже блестящим, но, придавленные роковым условием "нейтрального шепота", имена фатально осуждены были толочь воду в ступе и переливать из пустого в порожнее. А.Е. Кауфман, как старый журналист, конечно, хорошо понимал эту безысходную обреченность своего издания, но мечтал и усиливался сохранить его целым до лучших времен, чтобы в изменившихся государственных условиях внести его в воскресшую печать, как Израиль из пустыни в Землю Обетованную. Он обожал это свое детище, "Вестник литературы", и к репутации его относился с отцовскою ревностью, даже несколько болезненною. Однажды в заседании я произнес несколько резких слов против кое-каких газетных проектов, о которых тогда дошли до нас слухи: то были еще робкие предвкушения ныне осмелевшего и развивающегося соглашательства. В перерыве заседания Кауфман так и бросился ко мне.

-- Надеюсь, вы "Вестник литературы" в число подобных изданий не включаете?

Я, изумленный, только руками, развел.

-- Абрам Евгеньевич! что вы?! надо ли об этом говорить?!

-- Ах, знаете, когда идешь по лезвию ножа, всего можно ждать, всего можно ждать!

Тиха и скромна была жизнь этого человека, мучительно совершавшего -- далеко не журнальный только, но очень разносторонний -- подвиг ответственного и страшного шествия по лезвию ножа. Рекламная статистика не вела счета людям, которых Кауфман выкланял-вымолил -- спас от смертной казни, выручил из тюрьмы, вырвал из когтей Чрезвычайки, заслонил своевременной помощью от голодной и холодной гибели, поднял с одра болезни, соединил с разлученною семьею. Но теперь, когда земную часть Абрама Евгеньевича скрыли гроб и могила, не будет нарушением скромности сказать, что история русской культуры не забудет и когда-нибудь высоко оценит этого друга нашей интеллигенции, верного, стойкого, бесстрашного, самоотверженного -- в самые трудные годы, в самых ужасных обстоятельствах, какие она когда-либо переживала. И поставит его смиренное имя и особо, и много впереди целого ряда ныне громко хвастливых имен из этой категории "спасителей", что научила и заставляет эту злополучную интеллигенцию покупать свое спасение ценою своего,-- как удачно выразился Мережковский в одной статье о Горьком,-- "оподления".